что не всё еще решено. Что Господь чего-то ждет. И почти сразу пришло в голову – раза два это было и раньше – начать другой «Синодик», «Синодик» моих сопалатников. Идея была совершенно шальная; наверное, я просто устал бояться, ждать, – и вот опять вспомнил о работе, которой занимался все последние месяцы и которую привык считать как бы своим оправданием, своей санкцией на жизнь. Но прошлое было отрезано, оно кончилось, и мне вдруг показалось допустимым и даже правильным писать о тех, кто лежит у Кронфельда. Здесь было намешано много разных вещей, главное же – я знал, что виноват перед ними, перед ними всеми, буду виноват и дальше – ведь я часто смотрел на них, будто они уже умерли, и ничего не мог с собой поделать. Эти люди и вправду были обращены только назад, только обратно, вспять, новое не существовало для них вовсе. Тут было что-то близкое, чрезвычайно похожее на смерть, и это давало мне право писать о них для «Синодика», перевешивало даже то, что они были живы, что я хоронил их живыми.
Наверное, не всё из сказанного звучит безупречно, но то, как я намеревался рассказать о стариках, мне вряд ли может быть поставлено в укор. Если бы я сумел их написать, в «Синодике» они, безусловно, были бы равными среди равных. Я знал, что не должен, не имею права писать, пока их не полюблю, пока не захочу сохранить как своих близких. Господи, я действительно хотел полюбить их такими, какие они есть. Конечно, полюбить их было трудно, их давно не любил никто, даже собственные дети; на них уже была эта печать, что никто и никогда любить их больше не будет. Мне надо было хотя бы начать, сделать первый шаг любви к ним, – а зацепиться было не за что. В общем-то, я был готов, понимал, что любовь не дастся легко, что понадобится огромный труд и огромное количество сил, чтобы их полюбить, – а есть ли они у меня, достанет ли их, я не знал. Наверное, я все-таки надеялся на Бога, надеялся, что он вернется, поможет мне, и тогда вдвоем, вместе мы, конечно же, сумеем сделать их любимыми.
Я помню даже свой тогдашний план, как прийти к этой любви. Я понимал, что их никто не любит, потому что все думают, что как люди, как отдельное человеческое существо, говорившее один на один с Богом, они умерли, больше их нет. Осталось только нечто огороженное, пустое, как скорлупа, и нужно чудо, равное воскрешению, чтобы сделать их прежними. Но творить чудеса я не умел, я и сам был человеком, оставленным Богом, человеком, которого Бог больше не слышал.
И всё же я ни в чем, что было, не раскаиваюсь, и ни о чем не жалею. План, о котором я говорю, был следующий: болезнь, а потом больница стерли всё, чем они были не похожи друг на друга, в чём они были разные, диагноз как бы сделал их близнецами. В диагнозе было отмечено то, что считалось важным и необходимым, чтобы они могли жить дальше. На остальное смотрели как на ненужную чепуху, отклонения, нюансы, которые ничего не меняют; так вот, я думал через Кронфельда, медсестер, нянечек узнать их диагнозы – и отсечь их. Пускай осталось бы совсем мало, почти ничего, – но это были бы они сами, а не болезнь, которой они были больны. В этих клочках была бы их жизнь, ведь каждый из них прожил длинную-длинную жизнь, и я из мельчайших фрагментов начал бы собирать, склеивать их такими, какими они были раньше.
Мне представлялась медленная, тонкая работа, постепенно края бы стягивались, закрывали лакуны, а я бы всё больше и больше привязывался к тем, о ком писал. Тогда бы я и полюбил их, впервые полюбил, – сначала потому, что сам столько в них вложил, потому, что они стали как бы моими созданиями, делом моих рук, а потом и эта подпорка станет не нужна.
Таков был мой план. Но еще ничего не было начато, я просто сказал себе, что они достойны любви, просто понял, что они люди, – как всё стало меняться. Я вдруг почувствовал, что Господь следит за мной, ждет, что у меня получится. Он был еще далеко и не приближался, но Он уже был здесь, я не мог ошибиться. Возможно, я беру на себя слишком много и мои слова звучат кощунственно, но мне казалось, что Он будто решил следовать за мной, довериться мне, то есть если я, человек, способен их полюбить, способен спасти и воскресить, – то и Он, Господь, спасет и воскресит всех нас. Я знал, что Господь хочет, чтобы я их полюбил, что Он очень этого хочет – и с трудом сдерживает Себя, с трудом Себя убеждает, что пока всё у меня идет не от сердца, а от ума, головы, и еще от страха. Вот если и в самом деле в обычном человеке, а не в Христе, Сыне Божьем, окажется любовь к своим ближним – меньшего разве можно требовать от живого существа? – тогда мы действительно достойны жизни, только тогда.
Я чувствовал, как всё это важно для Бога, то есть Он тоже запутался – и не уверен, не знает, что делать дальше, не знает, нужны ли вообще люди созданному Им миру. Он уже склонялся к тому, что не нужны, что всё зло от нас и мы неисправимы, но если я полюблю тех, кто здесь лежит, значит, Он в нас ошибся, мы совсем не так плохи и еще можем быть спасены. Я знал, что если смогу всех их написать, даже зачем всех – пусть нескольких, пусть одного-единственного – это как с праведным Лотом в Содоме, – если я сумею хотя бы начать работу, то та беда, которую я чувствовал буквально на ощупь, остановится, перестанет к нам приближаться.
* * *
Итак, стоило мне только подумать о новом «Синодике», как всё плохое оцепенело, замерло и теперь будто ждало, будет он написан или нет. Люди здесь, где смерть была делом естественным, где она была ежедневна, желанна, считалась благословением, перестали умирать. Они как бы отдались мне в руки. Стараясь ничем не помешать, никак не отвлечь, они день за днем тихо и кротко лежали на своих койках, но я видел, что каждый из них верит, надеется, что именно его я выберу, чтобы сохранить.
Я знал, никогда не забывал, что план мой – чистейшей воды утопия, что в нынешнем состоянии работа на много-много