— что даже она в сознании, в больнице и что якобы нет причин волноваться, но ведь в таких случаях всегда говорят, что нет причин волноваться, а как он может не волноваться, это же его дочка, Верочка, Верка, и — нет ли у меня сигареты? Ему трубку, видно, не хотелось раскуривать на ветру; хотелось немедленной порции никотина. У меня сигареты не было; я уже бросил курить к тому времени; да и раньше если курил, то
так, за компанию. А через дорогу обнаружился, на ярко-желтой (почему-то помню; желтизна взрывается в памяти) стене какого-то, что ли, трактира, автомат не телефонный, но сигаретный, из тех плоских сигаретных автоматов, какие до сих пор висят в Германии на разных внезапных стенах, не-желтых и желтых. Теперь, я слышал, туда нужно засовывать паспорт, чтобы автомат убедился в твоем совершеннолетии и выплюнул вожделенное курево. Четверть века назад, в том мире, в котором были еще телефонные будки и звонок за границу становился событием, сигаретные автоматы паспорт не требовали, ни о каких паспортах даже не слышали, но все равно, я помню, мы долго кидали в него монеты, которые он упорно, со злобным звоном, выбрасывал обратно, под шум пролетавших по узкой дороге между скалами и Рейном машин, потом советовались с пузатым дядькой, показавшимся на ступеньках трактира, потом совместными усилиями добились от автомата, чтобы он денег не выбрасывал, а выбросил пачку то ли Marlboro, то ли HB, вот уж этого никогда я не вспомню, потом никак не могли перейти через дорогу обратно к реке, к телефонной будке, из которой я сразу же позвонил, конечно, Карине. У Карины было все хорошо, дети были здоровеньки, меня ждали, Карина на меня уже не очень даже и злилась.
Сквозь грязное стекло, с прижатою к уху трубкой, я смотрел (вот это помню) на Яса, большого и старого, в очень (как же иначе?) шикарном двубортном пальто, по-прежнему похожего и на Цезаря, и на Марка Антония, и на Марлона Брандо, неловко, непривычными пальцами пытающегося открыть пачку (все-таки, кажется мне) HB, подцепить ногтями целлофановую красную ленточку, раскрывающую, если потянуть за нее, целлофановую обертку; Рейн мерцал за ним все тем же стремительным сиянием, бессмысленным блеском. — Мне нельзя быть беззаботным, — объявил он, когда мы шли с ним к машине. — Другим можно, а мне нет, нельзя. Как только я расслабляюсь, случается что-нибудь ужасное. Как только я позволяю себе просто жить, происходит несчастье. Со мной или с кем-нибудь. Одним дано, другим не дано.
Меня за это наказывают. Я попросил его не говорить чепухи; он не снизошел до ответа; докурил сигарету, далеко отставляя ее от себя, как делают все трубочники, вообще все люди, курящие сигареты лишь изредка. Мы потом останавливались если не у каждой второй, то у каждой третьей телефонной будки, сперва у Рейна, потом на автострадных заправках, весь долгий путь до баварской столицы. Где-то возле Вюрцбурга телефон осаждала вывалившаяся из автобуса толпа престарелых путешественников, в которых невозможно было не распознать недавних граждан рухнувшей Гэ-Дэ-Эрии, быть может, впервые вывезенных в только- только открывшийся для них свободный западный мир. Одежда их отличалась мешковатостью, достойною самого «Москвошвея»: кожзаменительные куртки, пролетарские лица; Яс, дожидаясь, чтобы они перестали перекрикиваться на своем саксонском свистящем диалекте и запихнулись обратно в автобус, смотрел на них со стоическим выражением древнеримского подбородка, потом пробормотал что-то про непреодолимые классовые чувства, потом предложил перекусить в приавтострадном ресторане, раз уж к телефону все равно не пробиться. А мы ведь и сами тогда только-только попали в свободный западный мир; нам даже приавто- страдная еда, на прогорклом масле приготовленная из промышленных отходов, не казалась такой гадостью, какой кажется теперь, четверть века, треть жизни спустя. Мы тогда даже ели ее, не страшась за свои жизни и животы. То ли животы были крепче, то ли еда была лучше. И что же, Яс (сам Яс! сам Яков Семенович!) сидел там, в стеклянно-пластмассовой дорожной обжорке, и уминал свиную рульку, хорошо если разогретую в микроволновой печи, а так, возможно, томившуюся с самого утра на ядовитом огне, с кусками крахмальной картошки, вываренной до полного исчезновения всякого вкуса и политой коричневым липким соусом, брызги которого на краю тарелки имеют обыкновение немедленно застывать, превращаясь в холодные червивистые подтеки? Да, уминал, под звон посуды, сбрасываемой с обшарпанных и грязных подносов; и даже уминал с аппетитом, с никогда прежде не виданной мною в нем жадностью, похоже, пытаясь заглушить свое беспокойство; потом вдруг отодвинул от себя и поднос, и салат, и рульку; побежал назад к телефону. Теперь мы узнали подробности; зато теперь, в настоящем теперь, через двадцать пять лет, я уже не могу вспомнить, на велосипеде ли она ехала, там, в Калифорнии, Вера, Верочка, Ясова старшая дочка, или просто улицу переходила, и это теперь никакого значения не имеет, теперь у нее своих детей уже сколько-то, ей тоже можем мы позвонить, спросить, сколько именно, хотя и это неважно, а тогда было важно, разумеется, все, главное, что она была вне опасности, заработала себе перелом ребра и руки, но была уже в полном сознании, могла уже говорить, и Тамара Сергеевна уже поговорила с ней, за неисчислимые деньги, из своей гостиницы в Ишгле, и нет, никому не нужно было все бросать, срываться с места, лететь в Калифорнию, так что мы поехали просто дальше, поздно вечером были в Мюнхене и затем провели еще день или два дня в Старой Пинакотеке, перед святым Лукой, рисующим Мадонну, и перед моим любимым житием Марии безымянного кёльнского мастера с его золотым средневековым метафизическим небом над ренессансными исчезающе-голубыми горами — и этими чудными темно-синими ангелами, крылатыми человечками из детской книжки, которые, впрочем, скорее оставили Яса, показалось мне, равнодушным (хотя они-то, может быть, и спасли его дочку в Лос-Анджелесе), и назавтра поехали в Ишгл за Анечкой и Тамарой Сергеевной, и, глядя на Тамару Сергеевну, вечером, в беспардонно дорогом ресторане, притворявшемся сельской харчевней, и на другой день, по дороге на мюнхенский аэродром, я думал (как и теперь думаю), что совершил огромную ошибку и упустил величайший шанс своей жизни, не попытавшись тогда, когда-то, «на заре туманной юности», завести с ней роман, получить вожделенное посвящение в ars amandi не от кого-нибудь, но именно от нее, с ее зелеными глазами, ее державными формами.
Мы тогда были бы квиты, думал я в Бингене, во время и после нашего собственного с Жижи ужина, совсем не столь дорогого,