не знают, что теперь делать, не то что музеи — весь мир закрывается.
В Бингене тоже мир закрывался, еще не закрылся. Еще нас пустили, хотя и с опаской, в гостиницу (карантин не карантин, а красненький «Астон Мартин» — аргумент убедительнейший, неотразимый), и в ресторане на набережной еще удалось нам поужинать, хотя уже немногие его посетители старались сесть друг от друга подальше и поглядывали друг на друга то ли как заговорщики, то ли как агенты враждебных держав, решившие на один вечер отложить погони, покушения, похищения; и перед ужином еще успели мы погулять по холмам, по тропинкам среди виноградников с их крошащейся под ногами каменной плиткой, чуть ниже по течению, чуть выше по карте, и значит, я думал, совсем недалеко от того места, еще чуть ниже по течению, еще чуть выше по карте, где мы останавливались с Ясом, чтобы посмотреть на очередной замок, очередную скалу. Мы наверняка останавливались напротив той скалы, с которой придуманная романтиками Лорелея манила к себе корабельщиков, в надежде, обыкновенно сбывавшейся, что они потеряют сперва голову, затем и жизнь, разбившись о подводные камни; в этом месте все всегда останавливаются. Потом остановились еще где-то, наверное в Бахарахе, тоже в память о Гейне; или в какой-то деревне перед Бахарахом; за Бахарахом; мы могли бы теперь найти это место, доехать до этого места, пока не стемнело; но какая, в сущности, разница? Это та же река, те же виноградники, те же холмы, что и двадцать пять, и двести пятьдесят лет назад; та же узь, та же близь; та же лакированная, открыточная, какая- то (сказал я, помнится, Ясу, когда мы стояли с ним у воды, по дороге из Амстердама в Мюнхен) ненастоящая, бессмысленная красота. — Что значит — бессмысленная? — Ну какая-то она бессмысленная, Яков Семенович, не знаю, как вам объяснить. — А что не бессмысленно? Все вообще бессмысленно. Это было так, просто треп. Вода неслась очень быстро, облачные прорези отражались в ее стремнинах. Я вспомнил (как и теперь вспоминаю, как и по дороге в Бельгию вспоминал) свои (тоже бессмысленные), в шестнадцать лет, мечты и надежды если не узнать от него прямо-таки смысл прямо-таки жизни, то, во всяком случае, услышать от него слова важнейшие, ответ на самый главный вопрос, разрешение моих сомнений. Ничего, конечно, не осталось к девяносто пятому году от этих надежд. Но и он, может быть, вспомнил того взыскующего истины вьюношу, которым я когда-то был, который, вот, превратился в еще молодого, но уже дядьку, с первой проседью на висках, стоявшего рядом с ним возле Рейна. — Все бессмысленно, и хорошо, что бессмысленно (сказал он, или мне помнится теперь, что сказал он; почти, помнится мне, всерьез; и если он не так сказал, не такими или не совсем такими словами, то — какая, в сущности, разница?). — Все даже не бессмысленно, а просто никакого отношения не имеет к нашим смыслам и смысликам (смыслишкам, смышлюнчикам). Что ты хохочешь? Ведь это мы жаждем смыслов, хотя бы смыслюнчиков. Ты был прав тогда, когда-то (когда? неужели я говорил ему что-то подобное? выходит, что говорил): мы сами создаем наши смыслы (смыслюнчики и смыслишки). Хохочешь? Ну хохочи. Мы вносим их в нашу жизнь. Есть только тот смысл, который мы внесем — или не внесем в нашу жизнь, не сумеем внести, побоимся внести. Всегда ведь остаются сомнения, был ли наш смысл настоящим смыслом, стоила ли игра свеч. Хуже, когда нет сомнений в обратном. Смысла не было; то, что казалось смыслом, было лишь отвлечением от его поисков; игра свеч не стоила. И тогда — что же? Тогда мы все равно живем дальше. Потому что самое главное — по ту сторону смыслов и слов. Вот эти волны, этот блеск, этот черный баркасик, как у Марке. Картины тоже по ту сторону смыслов. Мы открываем в них разные смыслы и символы, но самое важное в них — по ту сторону всего этого. Ничего не остается в итоге, только этот блеск на реке, этот баркасик, это мгновение. И это совсем немало, поверь мне. Есть вот это мгновение, по ту сторону всех наших смыслов, смысликов и смыслишек, наших символов, даже по ту сторону наших сомнений, страданий, терзаний. Но это и есть мы. Вот это мгновение — это и есть мы. Мы думаем, что мы — это наши смыслы, символы и страдания. Мы думаем, что мы — это наши мысли. Ничего подобного. Мы — это наше безмыслие. Человек живет своим безмыслием. И это не плохо, это как раз хорошо. Горы тоже живут безмыслием, река живет безмыслием. Река просто течет, вода просто струится. Что ты смотришь? Не веришь? Правильно делаешь. Потому что и это тоже только мысли, то, что я сейчас говорю. А все мысли — маски. Мы примеряем мысли, как маски. По ту сторону масок и мыслей, там — что? Вот эти скалы, отражения облаков, вот этот я, смотрящий на них. Вот этот я, смотрящий на них, — это и есть я (говорил Яс, или так мне помнится, что он говорил). Я — не то, что я говорю, и даже не то, что я думаю, но я — просто я, вот, здесь стоящий, смотрящий. Остается лишь замолчать — и поехать, к примеру, дальше.
Но мы не поехали дальше. Мы обнаружили желтую телефонную будку, из которой Яс решил позвонить Тамаре Сергеевне. Теперь уже нет никаких телефонных будок, а если еще есть телефонные будки, то в них устроены полочки, на полочках стоят книги, которыми окружные жители могут обмениваться друг с другом. Всегда удивляет меня убожество этих книг. Ничего нет удивительного в этом убожестве, объявила Жижи. Люди, избавляющиеся от прочитанных книг, читают другие книги, живут в другом мире. В том мире, в котором мы все жили четверть века назад, еще были телефонные будки, еще было дорого звонить за границу, в Австрию, впрочем, не так дорого, как в Россию. Яс вышел из будки с перевернутым, потемневшим и постаревшим лицом, с сообщением, что Верочка, его старшая дочка, за год до этой нашей поездки выданная им замуж в Лос-Анджелес, там, в Лос-Анджелесе, ухитрилась попасть под машину — нет, не насмерть, не насмерть, — но что вот, за десять минут до его звонка Тамаре Сергеевне в Австрию — он как будто почувствовал, что надо ей позвонить, — она, Тамара Сергеевна, говорила с Верочкиным мужем в Лос-Анджелесе, сообщившим, что — нет, нет, не насмерть