– Ты меня прогоняешь от себя? – грозным шепотом произнесла Маргарет и почти грубо схватила его за руку.
Он в первый раз взглянул на нее. Она была прежняя, до ужаса знакомая. Глаза ее расширились, из них смотрела темнота, опять та темная сила, в которую он поверил.
И никогда еще, во всю жизнь, он не испытал такого внезапного трепета душевного, – безраздельного, безумного, как полет. Все, на это мгновенье, – в одно мгновенье, – вернулось: все мысли, все желания и надежды, – и не только вернулись, но обострились, точно длинные иглы. Ему стало холодно. Ничего не случилось. Они так же шли по усыпанному песком тротуару, так же мягко лился белый, ясный свет зимнего неба.
Но она, верно, почувствовала в нем неожиданное, неизвестное, потому что прижалась крепче, молчала и ждала.
– Маргарет, – произнес он и не узнал своего голоса. – Ты не можешь и не должна быть не тем, чем я хочу. Ты моя. Твоя сила – моя! Я ничего не скажу больше, но если ты не поймешь, что в моей душе… если не поймешь, как я…
Он остановился в новом глубоком ужасе. Он хотел сказать: «Как я тебя люблю». Слова были уже на губах, уже прозвучали в душе. Что это такое? А если б она услышала? Ведь это же неправда… Как он никогда не думал об этом?
Маргарет не услыхала. Она только смотрела на него, на его изменившееся лицо и вдруг почти крикнула:
– О, я боюсь! О, какие у тебя жестокие глаза! Никого не было вблизи. Они проходили по бульвару Адмиралтейской набережной. Кусты чернели, мертвые. Свет сделался тусклее, близился вечер. Шадров молчал и снова не глядел на нее. Она тоже молчала, серьезная, и вздрагивала иногда, потому что озябла.
Они почти дошли до Николаевского моста.
– Я поеду домой, – мне немного холодно, – произнесла она все так же серьезно. – Прощай, скоро увидимся. Умоляю тебя, не думай ни о чем… Не думай. Подожди, и не будем пока говорить. Я сделаю так, как надо. Подожди только… Какие у тебя были жестокие глаза!
VII
Несколько раз с того дня Маргарет приезжала к Дмитрию Васильевичу, но это выходили невеселые свидания.
Шадров отрывался от работы, смотрел невидящим, не желающим видеть, взором и был молчалив. Она тоже ни о чем не заводила речи, тихая, задумчивая. Веселость, так красившая ее, делавшая ее похожей на бойкого мальчика, совсем исчезла. Она была приветлива, свела дружбу с Ваней, привезла ему массу патентованных английских лекарств и долго объясняла, как их принимать. Потом с деловым видом послушала, как бьется у нее сердце, пульс и сказала:
– По-моему, у вас анемия.
Ваня расцвел, и молодая барыня, Маргарита Ильинишна, навеки завоевала его симпатии. Марье Павловне она, видимо, тоже очень нравилась: она всякий раз заходила «на ту половину», не путалась, что квартира была наоборот, здоровалась с больной, разговаривала серьезно и ласково, и больная начала ее узнавать, любила гладить и перебирать ее пушистые короткие волосы.
Один раз был у Шадрова и мистер Стид. Дмитрий Васильевич пригласил их к обеду. Мистер Стид не подходил к квартире Шадрова, был для нее слишком высок и тонок. Но он делал вид, что не замечает этого, был шутлив и вежлив, удивлялся количеству книг у Дмитрия Васильевича и дал понять, что он это, скорее, одобряет.
На Маргарет Шадров не смотрел, старался не слушать, что она говорит. Вероятно, она опять была такая, какой не может не быть при нем.
– Этот что же, – мужем нашей барыне приходится? – спросила на другой день Марья Павловна.
– Да.
– Тоже, муж! Вы, Дмитрий Васильевич, извините, а только он ужасно отвратительный. И человек, кажется, а вот все мне чудилось, что не настоящий человек, а кукла. В музеях такие бывают. Точно и не тело у него под сюртуком под его. И вы не думайте, – он с хитринкой! Я это сейчас увидала. Ядовитый, должно быть, человек. Господи! И неужели это в Англии все попы такие?
И Ване, кажется, мистер Стид не понравился.
Проходили дни. Дмитрий Васильевич никуда не уехал на Рождество. Маргарет просила его ждать и ни о чем не думать. И он ждал и старался не думать. Даже не думал о странных словах, которые он чуть не произнес просто, как самые простые.
Он только работал неистово, занимая себя самыми мелкими, скучными, сухими подробностями будущей книги.
В один из светлых, очень морозных, инистых дней, вскоре после Нового года, к Дмитрию Васильевичу пришел Поляков, тот самый чернобородый студент, который понравился ему у Нины Авдеевны. Они встретились потом в университете, говорили, и Поляков стал заходить все чаще. Это был единственный человек, посвящения которого почти радовали Шадрова. Он даже без сожаления оставлял для него работу.
Сегодня Поляков пришел в половине второго, сейчас после завтрака. Было прохладно; Ваня затопил камин в углу кабинета. Дрова хлопотливо потрескивали; желтое, жидкое пламя, с сиреневой серединой, обливало их.
Шадров читал Полякову выдержки из какого-то, только что им добытого, частного итальянского дневника, недавно изданного, мало известного, написанного одним из приближенных миланского герцога Лодовико Сфорца. Язык того времени восхищал его. Поляков следил внимательно. Дневник его заинтересовал, но по-итальянски он понимал менее свободно, чем Шадров.
– Я вам, пожалуй, один более интересный документ покажу, времен гораздо отдаленнейших…
– Ведь вот… – начал Поляков, – чертовская штука эта ваша работа. Чем о ней больше думаешь, тем она шире кажется. Теперь возьмем: что есть главный двигатель истории, показатель ее состояния, главный ключ для разгадки смысла? Конечно, религия. А черт знает, как эдакую шутку понять да выследить? Это ведь бездонность какая-то. Были у меня там разные соображения, хотелось вам сказать… В тот раз у Нины Авдеевны, – она же, кажется, и говорила, а вы одобряли, – речь была, что истории у нас нет, что организм рода человеческого слишком молод.
– Линия начатого круга едва согнута, – проговорил Шадров, почти про себя, любимую свою фразу.
– Вот-вот. А есть еще такое соображение. Существуют кое-какие основания думать, напротив, что конец человечества очень недалеко. Вам не приходила в голову мысль, что, в сущности, движение истории похоже на падение камня, который летит тем быстрее, чем ближе он к земле? Например, возьмем шаги, которые человечество сделало, ну хоть со времен варваров до средних веков. Период громадный. Затем средние века – и Возрождение. Возрождение – и век восемнадцатый. Затем до начала девятнадцатого… И наконец, последние сорок, пятьдесят лет! Периоды все меньше, разница все больше. «Время пришло во умаление», – как сказал один старый писатель. Вы хоть только рост одного сознания проследите!
– Я думал об этом, – сказал Шадров, прохаживаясь по комнате. – Этого вашего «умаления времени» отрицать нельзя. Но есть главный, важный признак, показывающий, что конца истории еще не видно, что он не близок, и даже не виден конец настоящего периода…
– Позвольте, – проговорил Поляков, покусывая бороду. – Вы увлекаетесь. Позвольте сказать вам два слова о Христе…
Шадров хотел перебить его, но его самого перебил вдруг громкий звонок.
Дмитрий Васильевич знал, что к нему никого не пустят; но через секунду он услышал говор, потом торопливые шаги. Это была Маргарет. Шадрову показалось, при взгляде на нее, что с ней случилось что-то особенное, – но, может быть, она просто озябла. Не привыкшее к морозу личико посинело; руки дрожали.
Она неловко поздоровалась с Поляковым, которого уже встречала у Дмитрия Васильевича раньше.
– Вы тут говорили о чем-то? Пожалуйста, продолжайте. Я не помешаю. Я рада камину. Такой холод…
Она подошла, ежась, к камину, наклонилась и протянула к огню руки.
Поляков молчал, забыв свою мысль и занятый упорным ее припоминанием. Шадров, вдруг смутно взволнованный, продолжал ходить по кабинету. Маргарет у камина, с протянутыми к огню тонкими ручками, невольно напомнила ему их первую встречу, когда малиновые угли рдели и переливались, когда он не знал, радостно ему или больно.
– Может быть, новая религия родится из новосознанного Евангелия, – сказал Поляков.
То первое, что он хотел сказать о Христе, он так и не припомнил, потому что его отвлекли мысли об Евангелии.
– И теперь даже много в этой книге для нас изменилось, – задумчиво сказал Шадров. – Кто знает? Может быть, действительно, Он – дверь, и люди будущего сумеют ее отворить так, чтобы им спастись.
– Вам не кажется, Дмитрий Васильевич, – начал опять Поляков, – что апостолы, ученики Его, были самые обыкновенные, незначительные, непроявленные люди? Мне это казалось прежде. У них были темные души, а Он Собою их осветил, и жизни их стали – Им живы; потому что ведь и сила света же в Нем была! Сила света, и такая, какой больше в мире не будет. «Блаженны нищие духом» – и «будьте мудры, как змеи»… Заметьте, образ-то чей? Как змеи… Образ искусителя, который соблазнил женщину яблоком мудрости. Души учеников и осветились Им, и книга написалась. Да вы меня слушаете, что ли?