И потом еще голос:
— Цыган тоже шевелится!
Только успел подумать, что это кто-то хочет их спасти, как тот самый носок с трещиной ударил его чуть ниже глаза.
Опять подвернул вниз лицо и втянул голову.
— Зверху! — хрипнул около Манолати.
И потом начали молотить сапогами, и на его спину взобрался кто-то очень тяжкий и подскакивал.
Титков подтянул живот, но подкованные каблуки острыми краями сорвали ему кожу с рук… Наконец, другая рука, еще не перебитая, хряснула под каблуком повыше кисти.
Титков лизнул было языком мокрые губы, но тут же перестал что-нибудь чувствовать.
Потом еще раз поливали его ледяной водой из колодца. Он опять открыл глаз, — другой заплыл, и не разжимались веки, — и опять увидел он мокрый огромный носок сапога.
Его перевернули. Какая-то борода, точно отцовская, над ним наклонилась, и он прошептал в нее:
— На-пить-ся!
Потом сразу несколько оглушительных голосов:
— Живой!.. Ну, не черт?.. Цыган, и тот уж подох, а этот живой!..
И несколько мгновений так он лежал и видел над собою чащу бород и красные носы среди нее, и, как будто люди эти совсем другие были, а не те, которые только что трудились над тем, чтобы его убить, он опять прошептал им:
— Напиться… братцы!
Но тут над глазом его взметнулся медленно усталый кулак и разбил ему зубы.
Потом кто-то спросил удивленно и даже горестно:
— Да и где же у него, анафемской силы, печенка?
И как ни пытался зажать Титков свой живот, жесток был в него удар подкованной ногою.
Минут через пять все трое около колодца лежали совершенно неподвижно.
Казаки умылись, прокашлялись, высморкались, как делали они это утром, после сна; кое-кто даже намочил себе волосы и расчесал их металлическим гребешком.
Казачки с ребятишками на руках подошли посмотреть поближе. Солнце склонялось уже к полудню, и подъехала к колодцу подвода, на которую сложили все три тела и повезли версты за четыре от станицы, в балку.
Двое молодых казаков шли около подводы не садясь. Винтовки поблескивали у них за плечами.
Без винтовок теперь уж не отходили от станицы и за четыре версты: время было беспокойное — восемнадцатый год.
И вот когда Титков, лежавший на подводе сверху других, открыл свой глаз, он прежде всего почти ослеплен был блеском именно этих двух винтовок за спинами казаков, идущих рядом.
Казаки и винтовки — это, припомнилось потом, было, видел и раньше; необыкновенный же блеск этот был нездешний уже…
Но боль раздалась сразу во всем теле, и горло и все внутри горело нестерпимо.
Это как раз тогда он очнулся, когда подходили уж лошади к балке, и еще допытывался он у своей памяти, что с ним такое, и где он, и отчего везде боль, как услышал, один казак говорил другому:
— Вот здесь крутой берег… Так и полетят, как галки.
А другой голос отозвался:
— Здесь, конечно, самый раз…
Не понял Титков этого разговора, и когда его, все еще мокрого, выволакивали с подводы в четыре руки, ругаясь, он застонал всем разбитым телом и глянул единственным глазом, — и четыре руки суеверно обмякли, а он брякнулся о землю и застонал громче.
Тогда лошади зафыркали и заболтали головами, а двое с винтовками отскочили шагов на двадцать…
Он слушал и слышал, как один, длинно выругавшись, добавил:
— Да ты ж, нечистая сила, когда же ты подохнешь?
А когда глянул, увидел, как другой сдернул винтовку, взял на прицел и выстрелил…
Титков даже чуть покачнулся, лежа, точно в грудь ему вбили огромный гвоздь… Но тут же, чуть повыше, другой гвоздь вбили: это разрядил по нем патрон второй казак.
Рот у него разжался, чтобы вылить кровь; раза два он дернул головою и стих.
Когда казаки подтащили к откосу уже деревенеющий труп Семена с разбитой головой, они раскачали его, взявши за ноги и за плечи, и бросили молча. Труп цыгана Манолати с подвернутой набок головой они сбросили с подговоркой:
— А ну, там уж твое пускай будет «зверху»!
Над телом же Титкова, подтащив его к бровке оврага, остановились:
— А вдруг он, черт этот… — начал один.
— Живой, думаешь? — сказал другой.
И даже мокрую рубашку ему задрали, посмотреть, как прошли пули. Но увидавши, что тело все — сплошной синяк и кровоподтек и пули прошли навылет в правую сторону груди, только тряхнули чубами из-под фуражек, и дружно столкнули его вниз, и смотрели, как оно катилось кувырком, цепляясь то ногами, то головой, пока не легло, наконец, на дно балки около двух других тел.
Было уже к вечеру. Солнце перекатило уже за балку: тень и прохлада.
Три бабы из соседнего хутора спустились в балку за дровами. По дну и кое-где по откосам росли там кусты. Их упорно вырубали каждый год, но не менее упорно они вырастали снова. У баб были с собой косари и веревки.
Когда наткнулись они на трупы, то в испуге бросились бежать, но, оглядевшись, остановились: одна подталкивая другую, подобрались снова к телам.
Глядели, качали головами и даже кончики головных платков подносили к глазам.
— Не воняют еще? — не веря себе, спросила одна.
— Похоже, свежие, — потянула носом другая.
— А вчерась же я здеся лазила, бабоньки, ничего тут такова не было! — всплеснула руками третья. — Какие же это их злодеи так-то?
Трупы смирно должны лежать. Страшно, когда пытается поднять голову труп. Это хоть кого испугает.
И когда, чуть приоткрыв глаз, повернулась слабо голова Титкова, бабы ахнули и взвизгнули все враз и засверкали по дну балки голыми толстыми икрами ног.
Но не больше, как через четверть часа, одна подбадривая другую, подошли в третий раз и услышали шепот:
— Бабочки, дайте напиться…
Маленький ключик пробивался в овраге шагах в двухстах ниже, и бабы знали это, но ведь с ними не было кувшинов и кружек, только косари и веревки…
Кровавую кепку, осмотревшись, заметили они на обрыве, — это с головы Семена Караванченки слетела она, когда его тело раскачали и бросили. В этой-то кровавой кепке, чуть ее обмыв, и принесли воды для Титкова, и, сгрудившись над ним и держа кепку с водой, как ему удобнее, жадно глядели бабы, как жадно он глотал.
Он все выпил, что они принесли, и вздохнул с трудом, и одинокий глаз его внимательно переходил с одной на другую.
— Какие же это злодеи так тебя, несчастного? — спросила было одна, но он отозвался тем же шепотом, изнутри идущим:
— Ба-бочки… милые… а нельзя ли… еще водички?
Уже совсем смеркалось, когда бабы вынесли его, наконец, из оврага.
Несколько раз останавливались, усталые, над ним, снова бесчувственным, и говорили одна другой, укоряя:
— Эх, потревожили зря человека!.. Помер бы там ночью и ему бы легче: без мучениев…
Однако вытащили все же, развязали руки и даже отвезли его ночью в больницу в город, за двенадцать верст.
Везли и укоряли одна другую, что лучше бы было к нему и не подходить, и воды бы ему не носить, и из балки не вытаскивать, — все равно живого не довезешь, только зря из-за него ночь не спавши и лошадь заморишь.
Если чем и утешали себя бабы, то только тем, что теперь на хуторе мужиков вообще мало, а у них в хозяйствах и совсем нет, и настала их бабья воля: вот хотят этого человека до больницы довезть — и все, возьмут и довезут… Пускай хоть в больнице помрет, все-таки будто бы легче: похоронят люди как надо.
На вопросы: чей такой и кто его так? — бабы отвечали в больнице:
— Ну, а мы ж это почем же знаем?.. Наша находка, в балке такого нашли…
— А зачем было везть? — сказали в больнице. — Все равно жив не будет — помрет.
— А помрет, на могилу ему веночек привезем, — сказали бабы. — Нам абы к утру домой поспеть, а то коровы недоены останутся…
И бабы вернулись домой вовремя, как раз к свету, а врачи в больнице утром стали отыскивать и отмечать сломанные ребра Титкова.
II
Прошло с месяц.
Был праздник — время свободное…
Три бабы с хутора поехали в город и везли венок из своих нехитрых цветков на могилу тому, кого они напоили водой и вытащили из оврага.
За месяц этот много случилось всякого, и о трупах в балках знали уж, что они были привезены из станицы.
Летний день — огромен, и бабы, выехав в обед, думали обернуть к вечеру, не было дел в городе никаких, только это: постоять над могилкой, положить веночек — и домой.
Лошадей была пара, и лошади были сытые.
И когда дробно стучали копыта и колеса по малоезжему проселку, бабы вспоминали, как они везли парня.
— Рази так увеченных возют, как мы-то везли? — говорила рассудительно одна, постарше, лет сорока, Лукерья, с выцветшими глазами. — Он по-настоящему-то на телеге от одного трясения помереть был должен.
— Да уж я тогда кобылу вожжами стегаю, а сама-то все назад на него гляжу, бабоньки, и так жалкую вся… — говорила Аксинья, помоложе, и черные брови дугой.