Еще князь (по собственному выражению) был вольнодумом. Когда же он и император с 1812 года предались более религиозным чувствам, разрешено было опять издавать «Сионский вестник», и он продолжался до тех пор, пока Лабзин успел до того раздражить духовенство, что ему снова запретили оный.
Говоря о Лабзине, скажем и о его наружности, которая так тесно связана с внутренней жизнию. Вид его был важен; держал голову более вверх; очки, большой нос и что-то презрительное в губах; самая походка его придавала ему что-то важное и гордое.
Пылкий характер Лабзина увлекал его всегда за все пределы. Он ни в чем не знал умеренности. Так, исключительна была его преданность к греческой церкви. Понимая высоко христианство, он никак не мог подняться до общего взгляда, до общей любви, обнимающей все церкви; я сам вполне понимал высоту ритуала греческого, дающего столь обильное поле мыслящему человеку, но странно было видеть ту исключительность, которую ей давал Лабзин. Таков он был и в прочих отношениях. Преданный религиозно-философским изысканиям, он требовал, чтобы все жертвовали своими занятиями вопреки призванию, вопреки талантам, считая все низким. Таким образом, вместо того чтоб питать жар и любовь во мне к искусствам, он охлаждал меня к ним, отвлекал от них.
Эта односторонность, может, происходившая и оттого, что он сам не имел никакой симпатии к художествам, не свидетельствует в пользу взгляда Лабзина, не могшего подняться до синтетической высоты великого человека. Может, это было отдаленной причиной нашего разъединения, впоследствии случившегося.
Известный рисунок мой «Марфа Посадница» подарил я Лабзину. У него увидел его московский генерал-губернатор Растопчин, приехав в 1812 году в Петербург, будучи давний знакомый Лабзина. Растопчин, большой любитель изящных произведений, был поражен моим картоном. Лабзин спрашивал, не угодно ли графу иметь его. Тот желал бы весьма; но не знал, как сделать, слышав, что я подарил его Лабзину. Лабзин прислал за мной, объявил желание графа познакомиться со мной и иметь картину. Я отозвался на второе тем, что картина принадлежит ему и я располагать ею не могу. Лабзин после этого именем моим и подарил графу картину. Но граф не хотел быть в долгу, и, понимая сколь было бы неделикатно предложить мне прямо деньги, он, слышав, что я назначен путешествовать, прибавил по 500 рублей на год для путевых издержек, что составляло 2000 рублей. О чем и было записано в журнале Академии. Поелику я по причинам, изложенным выше, не воспользовался этим путешествием, то доселе и не получил этих денег. Впоследствии скажем несколько и о этом известном и замечательном человеке.
В то же время имел я счастие познакомиться с Державиным через Лабзина; для него я нарисовал две виньетки к лиро-эпическим сочинениям. Державин был весьма знаком с Лабзиным; он обыкновенно читал своим прекрасным <пропуск> его сочинения в Обществе любителей русского слова, ибо Державин читал очень дурно, – не все поэты имеют ту превосходную «способность, с которою читает наш Крылов свои произведения. Даже обыкновенно посылал Державин к нему свои стихи для грамматической корректуры. Я после того часто посещал его. Дом Державина был совершенно в духе поэта, снаружи видны были одни колоннады, среди которых был дом, чрезвычайно изящно расположенные (близ Фонтанки, у Обухова моста). Прием его был всегда приветлив. Все известно об нем, следственно, говорить нечего. Скажу только, что он вечно ходил в теплом халате, даже за обедом при гостях, и с маленькой собачкой за пазухой. Его задумчивость и каждое слово свидетельствовали о беспрерывном одушевлении.
Лабзин был женат на вдове; но детей ни у него, ни у нее не было, потому он взял к себе в дом на воспитание сироту. Дабзину весьма хотелось выдать ее замуж, но старания его были безуспешны. Он обращал внимание более на богатых знакомых, которые не подавались на это. Ей тогда было лет 13 или 14. Будучи короток у него в доме, я не был совершенно равнодушен к ней, и меня занимала мысль жениться на ней, возвратись из путешествия. Но, руководимый осторожностью, я хотел ближе узнать ее характер. Посему предложил я давать ей уроки рисования. Предложение было принято с благодарностью, почему я имел случай в неделю два раза быть несколько часов с своею ученицею. Казалось, что Лабзин и жена его имели на мой счет виды.
В это время стал вхож к Лабзину Артемьев, молодой человек с дарованиями, которого отец привез в Петербург на службу (титулярный советник) и вверил Лабзину. Лабзин поместил его в ученый департамент адмиралтейц-коллегии, где сам он был членом. Артемьев был сын богатого человека и потому несколько избалован. Характер его был строптив, тяжел, горд и беспокоен; это затрудняло его приятелей, и я один оставайся с ним довольно коротким. Лабзин любил его за дарования, но весьма затруднялся насчет его характера. Вскоре я стал замечать, что Лабзин и на Артемьева имел такие же виды, как на меня, вероятно, принимая в соображение его богатство; оно давало ему преимущество, понимая все недостатки его. Это не могло сокрыться и внутренне оскорбило меня; я видел, что его хотели – по состоянию, меня – по характеру, видел даже, что и меня не хотят совсем потерять, думая, ежели Артемьев, по своей ветрености, изменится в желании, то опять приняться за меня; я был как бы на подставку. Артемьев не был равнодушен к питомице Лабзина. Наблюдая довольно строго за ее характером, вскоре я начал замечать в ней не тот кроткий нрав, который я предполагал. Я заметил, что она заразилась некоторою избалованностью и гордостью. Наконец даже я стал замечать, что и она неравнодушна к Артемьеву, по крайней мере к его состоянию. Я видел посему, что она не может составить моего счастия, и я стал холоднее. Но равно не обнаружил я ни настоящих, ни прежних чувств никому. В это время приехали в Петербург, в конце 1809 года, мать и сестры Артемьева.
Одним вечером, когда я пришел давать свой обычный урок воспитаннице Лабзина, я встретил в горнице двух незнакомых девушек, это были сестры Артемьева. Я их не видал прежде ни разу. Взгляд, брошенный мною на одну из них, встретился с ее взглядом, и <он> так сильно, так невыразимо подействовал на меня, что я опустил свои глаза и мы не смели друг на друга взглянуть. Вскоре я с ними познакомился ближе и заметил, что та, которая так сильно подействовала на меня, как бы была менее любима в своей семье; это еще более сделало меня к ней неравнодушным. Казалось, что и в ней была симпатия ко мне. Желая иметь ее портрет, я предложил нарисовать портреты всех их, и таким образом я срисовал мать и обе сестры, я оставил у себя копию с их очерка. Меньшая сестра, при прощания со мною, когда я сказал, что «вот у нас в Петербурге останутся памятники ваши», отрезала локон своих волос, и, тайно подавая его мне, сказала: «Вот и вам особый памятник».
Зимой поехали они. Я и один товарищ мой поехали их провожать верст за семь. Она сидела в другой повозке, и горячие слезы, и поцелуй, и сильное внутреннее движение доказали всю любовь ее ко мне. Она не могла удержать себя, сколько ни старалась. Тут мы поняли друг друга вполне, хотя уже и прежде знали о наших чувствах и назывались братьями и сестрами, к чему подала повод сама мать, назвав меня сыном.
В начале 1806 года видел я особенно замечательный сон. Сны происходят или от пищи – грубые, другие от того, чем занята была душа, – более высшие, как бы повторение действительного. Но, наконец, третьи сны, происходящие от духовного мира, независимо от нас, и сообщающие нам как бы откровением будущее, – это язык доброго и злого гения древних, предупреждение, знак, указание[304]. Я видел себя в каком-то огромном здании или храме и как бы в подземелье; оно как будто строилось, и я находился в числе участвовавших в строении. В средине его находился высокий обелиск, на уступах его стоял я на коленях и со слезами пел гимны (и так громко, что на другой день товарищи спрашивали, что я видел во сне). Потом представилось мне, что я женат и живу на какой-то горе, среди обильной и роскошной природы, среди фонтанов. Потом я видел часто посещающего меня какого-то монаха. Но каждое его появление наводило на меня ужас и отвращение, так что я его принимал за злого духа. – Дальнейший рассказ моей жизни объяснит кое-что из сего сна. Я сначала сам не понял его; но после, когда так резко начал он сбываться, вспомнил его.
Летом 1810 года Артемьев собирался в отпуск в деревню к отцу. С ним вместе поехал академик Чернов, человек примерной жизни, для того чтоб приятно провести вакационное время. Чернов был так близок ко мне, что я ему одному вверил тайну моей любви, его просил о доставлении Елизавете Артемьевой секретного письма и просил привезть решительный ответ. В нем я был совершенно уверен, такова была строгость его и чистота нравов.
В самый день отъезда собрались у Лабзина в саду. Я пришел, по обыкновению, несколько позже. Лабзин уже спрашивал обо мне. Чернов сказал, что я занят письмом к Артемьевым. Когда я явился, Лабзин, упрекая, что я всегда опаздываю, спросил, кончил ли я письмо. Сказав ему, что кончил, я весьма был смущен, откуда он знает, что я писал. Но наконец Чернов объяснил мне, каким образом Лабзин узнал. Они уехали.