— Просто дурак, — печально сказал господин с огненным носом. — Пусть проваливает к себе на кухню.
— Маруся, уведи его, — скомандовала мать, оттолкнув Ганьку, солидного, спокойного, серьезного.
Маруся схватила Ганьку за загривок, где начинался ворот розовой рубашки, и повлекла, как кошка своего котенка, к выходу.
— До свиданья, — сказал на прощание Ганька спокойным, уверенным басом.
* * *
Кухня…
За столом сидит муж Катерины Николай и, кряхтя, прихлебывает чай. Катерина сидит напротив него, и на лице у нее написано столько изумления, столько трепета, что, посмотри на нее в эту минуту Маруся, — она осталась бы довольна.
Катерина даже не говорит, она только ахает.
— Ах ты ж, Господи! Ведь поди ж ты, а?
— Вот тебе и поди ж, — подмигивает Николай, любуясь на ее остолбенелое удивление.
— Ах ты ж, чудеса, да и только!
— Вот тебе и чудеса.
— Это ж что ж такое будет, а?
— Вот тебе то и такое.
— Да как же это вышло?! Расскажи еще, помельче, расскажи, как и что.
— Вот тебе, как и что. Приходит, значит, вчера к моему хозяину наша Агафья, руки этак в боки, да и стала резать. «Наплевать, — говорит, — мне на вашу службу! А если, — говорит, — Панька у меня из сундука кремовые платки таскает, так это уж, — говорит, — извините… Такого, — говорит, — закону нет!» Плюнула и ушла!
— Ушла?!
— Ушла. Так вот — плюнула и ушла.
— Это что ж такое будет?! — даже застонала от удивления и трепетного ужаса Катерина.
— Вот тебе и что.
А в углу, за сундуком, сидит Ганька. На коленях у него раскрыта коробка от гильз, а в ней такие богатства, перед которыми и у пушкинского слепого рыцаря забила бы слюна: колпачок от аптечной бутылки, колесико шпоры, дохлый, совсем иссохший майский жук и довольно-таки заржавленное стальное перо.
Ганьки не узнать… Куда и солидность его девалась. Глаза широко раскрыты, блистают восторгом, а из отверстого рта тоненькой ниточкой тянется прозрачная слюна.
В это время на кухню зачем-то заходит сама барыня. Между прочим, она отдает распоряжение насчет ужина, но Ганька прекрасно понимает, что дело не в том… Просто она пришла похвастать чудесной оберткой от карамели, прилипшей к каблуку ее открытой щегольской туфли…
Лениво просматривая старый номер газеты, в которую было завернуто собрание сочинений Пшебышевского, я прочел вслух заметку из хроники происшествий:
— «В выгребной яме дома № 7 по Московскому переулку найден труп младенца с отрезанной головой. Дознание выяснило, что преступление совершено матерью младенца крестьянкой Мценского уезда Авдотьей Межевых, желавшей избавиться от лишней обузы»…
Земский врач Кныш, сидевший у меня, прослушал заметку и сказал:
— Держу пари, что еврейка никогда не сделала бы такой штуки!
— Почему?
— Неужели вы не знаете, что нет на свете народа детолюбивее евреев?..
— Да, но я думаю — любовь в них пробуждается к детям, а не к тем бедным бесформенным комочкам мяса, еле-еле успевшим появиться на свет Божий.
— Ну, нет. Еврей любит своего ребенка до самозабвения в любой момент: при рождении, во все время роста его, любит его даже тогда, когда это уже верзила с окладистой бородой и с полдюжиной собственных детей, не менее горячо любимых. Да вот, хотите, я расскажу вам о трех этапах любви еврея к своему ребенку — этапах, которым я сам был свидетелем.
— Дело. А я вас за это угощу добрым стаканом вина.
— И это дело. Слушайте.
I рождение ребенка
До сих пор я без тихой умилительной улыбки не могу вспомнить об этом случае.
Был я врачом в маленьком, глухом, невероятно грязном городишке. Представьте себе глубокую осень, темные улицы, грязь по колена, отсутствие средств передвижения, ей-богу, Дантов ад красивее, наряднее и элегантнее. Он по крайней мере вымощен.
Однажды, когда пробило уже 11 часов, что по-тамошнему считается глубокою ночью, — ко мне постучались.
Я поморщился, но открыл дверь и впустил посетителя — худого бледного еврея, одетого в непромокаемый плащ и глубокие калоши.
— Что вам нужно?
— Ой, господин доктор, — ответил он с примесью мрачного юмора, почти всегда характеризующего бедных евреев. — Что мне нужно… Вы спросите — чего мне нужно… Мне все нужно. Но пока, если на минуточку отбросить все остальное — так мне нужно доктора.
— Заболел кто-нибудь?
— Нет. Но жена сегодня, кажется, не прочь родить.
— Так вы бы обратились к повивальной бабке…
— Господин доктор! Вы знаете, где она живет?
— Нет, не знаю.
— Так как же вы хотите, чтобы я знал? Она же ваш коллега, а не мой коллега… Так как же вы хотите, чтобы я ее знал? Какая теперь может быть бабка, когда собаку жалко на улицу поставить. Вы полюбуйтесь на эту погоду! Я рад, что еще до вас добрался…
— Хоть извозчик-то есть у вас?
— Господин доктор! Какой может быть извозчик? У нас на весь город четыре извозчика; так один пьян, у другого лошадь больная, третий уехал в уезд, а четвертого вообще нет на свете.
— Ну, да… однако, согласитесь сами, идти пешком в такую погоду…
— Господин доктор! Вы хотите, я буду плакать, хотите, я стану на колени, хотите…
— Ну ладно, ладно. А обратно вы меня проводите?
— Господин доктор! Я вас на руках понесу, если хотите! Я буду ложиться, если вам нужно перейти через лужу…
— Ну, ну, довольно. Жаль только, что у меня нет глубоких калош…
— Ой, какой же может быть об этом разговор?! Калоши? Нате вам мои калоши! Дождь? Нате вам мое непромокаемое пальто.
— А вы-то сами…
— Ну, на мне есть еще верблюжья куртка. Так, а если бы ее не было? Я бы пошел в рубашке, я голый пошел бы, но доктора бы я до своей жены привел и у меня бы родился ребенок!!!
Через пять минут я, сопровождаемый будущим отцом, закутанный в его клеенчатое пальто и обутый в его колоссальные калоши, уже шагал по вязкой невидимой грязи, по-над стенками невидимых домишек среди непроглядной темноты… Холодный дождь потоками обливал нас, а под ногами шипела, хрипела и чавкала вязкая черная грязь.
— Ой, как тут нехорошо, господин доктор… Дайте мне свою руку… Вот так! Это не лужа даже, а форменное несчастье…
— Слушайте! Да возьмите вы свой плащ… Ведь у меня под ним все равно пальто…
— Что значит — пальто? А пальто не может от дождя попортиться? Железное оно или что?
Я приостановился.
— Что? Калошу потеряли? Дайте я ее вам выниму. Тоже город!
Он был трогателен до слез в своем самоотречении… И вдруг среди непроглядной тьмы послышался чей-то кашель, шлепанье ног и голос:
— Моисей, это ты?
— Ой, Яша! Хорошо, что ты вышел навстречу… Ну, что Берточка?
— Ты прямо лопнешь со смеху: она уже родила! И ребенок здоровенький, и она здоровая, прямо замечательно…
Мой спутник издал радостный крик и сейчас же захлопотал около меня:
— Теперь уже ничего не нужно, господин доктор! Уже слава Богу! Ну, я возьму плащ этот и эти тоже калоши… Бывайте здоровы. И я уже побегу как сумасшедший! Хехе! Так она родила!
Я остался один среди тьмы и дождя. Шаги счастливого отца и неизвестного Яши быстро затихли, и только один торопливый вопрос донесся до меня:
— Мальчик? Девочка? Чего ж ты молчишь?!!
Я стоял среди мрака, обливаемый дождем, без калош, не зная, в какую сторону мне идти, и печально, меланхолически улыбался.
Святой эгоизм! О, если бы мой отец так же радовался моему рождению…
II ребенок растет
В прошлом году я встретился с одним знакомым оперным певцом, евреем, но тщательно скрывающим свое происхождение.
Он взял себе манеру говорить с московским растягиванием слов и вообще весь свой жизненный путь совершал в стиле богатого барина, аристократа, ради милого барского каприза попавшего на сцену.
— Что вы делали это лето, Борис Михайлович? — спросил я.
— Этого… м-да… Что я делал летом?.. Да так, почтеннейший, мало хорошего… Три недели провел в Ницце, поигрывал в Монте-Карло — скучища! Даже выигрыш не веселит. Потом мы с князем Голицыным объехали на автомобиле южную Италию. Вернулся в Россию, пожил немного на даче у своей царскосельской приятельницы графини Медем, а потом уехал в свое подмосковное имение Горбатово… Тощища!
— Так, так… это хорошо, — улыбнулся я. — Ну а как поживает ваш сынок Миша?
И моментально ленивый тон с барским растягиванием слов как рукой сняло:
— Ой, Миша! Это же прямо-таки замечательное существо, мой Миша! Ой! Это же не ребенок, а прямо феномен! Можете поражаться — но он уже на скрипочке играет! Скрипочку такую я ему купил!!
И сквозь холеное барское лицо международного растакуэра на меня глянуло другое — бледного еврея в непромокаемом пальто, который хотел отнести меня на руках к своему будущему ребенку…