ничего не видя. Встречный порыв ветра пузырем раздул пиджак на спине. Потоки дождя, подгоняемые неистовым, торжествующим ветром, насквозь промочили его тонкую рубашку.
Бетонная дорога превратилась в гладкую черную реку, над которой волнами проносился дождь. Деревья в саду, окружавшем колледж, высокие крепкие деревья, которые росли здесь многие десятки лет, мотало так, будто это были молоденькие кустики на холме на берегу Атлантического океана. Раскачиваясь, они со свистом стегали воздух и стенали в невыразимой муке. Ветер пронзительно завывал в их оголенных ветвях и с хохотом проносился дальше. Провода на электрических и телефонных столбах засвистали, запели, словно вдруг ожили.
Он не знал, куда идет, и только ноги по привычке несли его в сторону Кладдаха.
Мимо колледжа, вдоль берега канала, чистого, обычно тихого канала, который сейчас метался исступленно в своих берегах, как море, открытое всем ветрам и непогодам. Временами ночной мрак прорезали яркие вспышки молнии, которая пока что сверкала где-то за горами Клэра, так что прохожие, отважившиеся выйти на улицу, поглядывали в ту сторону и говорили: «А в Клэре-то, в Клэре что делается!»
Для Мико ночь была самая подходящая. Ведь считается, что рыбакам погода нипочем. Кто они такие? Темные, невежественные люди, глупей которых, пожалуй, и не сыщешь; бесчувственные чурбаны какие-то. Ему хотелось задрать голову к черному небу и громко выть, как воет собака, которую пнули в живот.
Все глубоко запрятанные чувства, отравлявшие жизнь в детстве, снова всколыхнулись в душе. Разинутые глотки жестоких товарищей его детских игр: «Индюк, индюк, индюк!» — и как ты их ни бей, они все не унимались. Только дети умеют схватить за обнаженный нерв, да так, что тебя всего передернет.
Он поднял руку и утер рукавом мокрое лицо.
«Все теперь у меня отняли, ничего не оставили». И ведь ему так мало было нужно. Совсем немножко! Что он видел до сих пор от жизни? Совсем немного ему было нужно, но и это вырвали у него из рук, так что теперь в ночной тьме перед ним, застилая все остальное, каким-то кошмаром вставало огромное лицо, обезображенное багрово-красным пятном. Он поднял руку и начал тереть пятно. Потом побежал. Он бежал и тер пятно, тер до тех пор, пока оно не заболело, и ему начало казаться, что своей мозолистой ладонью он сдирает с него кожу.
Нет, эдак не годится, совсем не годится! И он перестал бежать и пошел шагом, опустив голову. Широкая грудь его вздымалась.
Улыбающаяся девушка с осликом на болоте… Она поднимает руку. Смуглая рука притрагивается к пятну — к его самому чувствительному месту… Рука такая прохладная… Разве в коже дело? Луна над песчаным пляжем, извивающийся пескорой, зажатый в горсти… Улыбка в уголке рта, ямочка на подбородке, которую хочется потрогать… Упавшие на лицо волосы, и на траве голая хорошенькая ступня с растопыренными пальцами… О Господи! Вот он стоит, прислонившись спиной к двери маленького домика, и снова перед ним волосы, упавшие на лицо, и ему видится, как там, за окном, где-то далеко в море, ритмично покачивается на волнах утопленник… Ему хотелось обнять ее, и пусть бы его слезы падали на ее опущенную голову. Он мог бы, кажется, небо изорвать в клочки, так было ему тяжело и так хотелось, чтобы она поняла его чувства. Его чувства к ней не менялись никогда! Он видел, как она сходила с автобуса, бедно одетая, с похудевшим лицом — кожа да кости. Он заглянул тогда ей в глаза и увидел глубокий темный омут страдания, и он видел ее такой, как только что, — пополневшей, посвежевшей, в красивом платье, сидевшем на ней так, словно она никогда ничего другого и не носила. И из двух он вычеркнул вторую и оставил только ту, что стояла с усталым, осунувшимся лицом, с чемоданом в руке.
«Господи, да что же ты сделала со мной? Или, может, это сам я? Лучше б никогда тебе не приезжать. Какая тебе радость от того, что ты приехала? Какая мне от того радость?
Прощай, невзрачный двухэтажный домик на склоне холма! Прощай, запах свежей штукатурки! Прощай, плита, в которой зимним вечерком весело горит уголь! Теперь уж не поднимемся мы с тобой, взявшись за руки, по лестнице, где все еще пахнет краской. А как бы все могло быть чудесно! Вошли бы мы в комнату, где из окна видны Рэнморские казармы на зеленом холме по ту сторону залива, поблескивающие в утренних лучах, и сказали б: „Тут мы устроим нашу спальню“, — и он бы еще добавил: „А тут, может, когда-нибудь у нас будет детская“. А она бы сказала: „Да, но, может, у меня их еще и не будет. Потому что у нас с Комином-то никого не было“. — „Будут. Вот погоди только“. А как чудесно было бы выходить на лодке и знать, что оставляешь позади что-то совсем свое, думать, что, может, она беспокоится, пока твоя неустрашимая черная лодка, похожая на важного черного лебедя, не вернется домой в час заката».
Для него в этом заключался весь смысл жизни — иного быть не могло. Ради этого стоило перенести все остальное. Другой для него не было и быть не могло, а теперь ее у него отняли. Она исчезла из его жизни, как исчезает фигура с полотна художника, когда, он проведет по ней промасленной тряпкой.
Он застонал, и побежал от канала к главной улице, и перебежал на другую сторону.
Кладдахское водохранилище, казалось, изнемогало под напором бури. Он представил себе, как он стоит с ней на Окружной аллее, опоясывающей город, и как они смотрят вниз на старый город, расстилающийся у их ног. «Видишь, вон там наш дом! А подальше, если посмотреть чуть вверх, видно, как разрушают старые кладдахские домики и строят новые. Глянь-ка, даже отсюда видны леса». И правда, странно будет посмотреть как-нибудь вниз и не увидеть ни одной соломенной кровли, позолоченной солнцем! Как можно быть такой жестокой? Как это женщины умеют так прикинуться, что никогда и не раскусишь их? Как могла именно она оказаться такой? Она, уравновешенная, рассудительная, как никто другой? И чтоб она сдалась без боя, соблазнилась бы той мишурой, которую мог предложить ей Томми и его окружение! Она, которой довелось увидеть настоящую жизнь, познать настоящее горе! Разве могла бы она, будь она такой, как