– Две в червях.
– Везет им, черт возьми, – скрипнул Николка, полный мелких пик и любуясь на трефовую даму, похожую на Ирину Най, и, чтоб перебить, он крикнул:
– Четыре черви!
– Пять бубен, – сказала Елена.
– Пять червей, – рискнул Лариосик и так выкатил глаза, что Николка перекрестился демонстративно.
– Не дадим играть, – рявкнул Николка и заявил, выкатывая глаза, – малый в пиках!
– В червях, – купила Елена.
– Э-эх… – вздохнул Николка, – бери, бери.
Зашуршали карты. Шервинский дрогнул, получив от Елены четыре червы. Он разнес три трефки, подумал «черт, не напороться на ренонс» и торжественно бухнул в колокол:
– Большой шлем в червях.
Лариосик подумал, подумал и хлестко выложил туза пик. Была слабая надежда, что Николка убьет, но, увы, Николка был полон пик. И Шервинский червонной тройкой убил туза. Затем он, торжествуя, веером развернул двенадцать карт. Они были сплошь красные. Червонные сердца загорелись на зеленом лугу над белыми знаками цифр. Одиннадцать червонных карт светились на столе и лишь двенадцатая была бубновый туз.
– Видали? – победоносно спросил Шервинский.
Партнеры были убиты.
Далеко за окнами медленно и важно ударил пушечный выстрел. Расширились глаза у четырех игроков. За первым ударом пришел второй, третий.
– Бой?
– Бой.
Но удары шли через правильные интервалы, изредка тихо, тихо вздрагивала застекленная веранда. Стреляли недалеко, где-то у Днепра на Подоле. Возможно на самом берегу, Шервинский стоял и, тихо шевеля губами, считал – 29… 30… 31…
И удары смолкли. Все недоуменно переглянулись. Глаза Шервинского торжественно заблистали.
– Вы знаете, что это такое? – спросил он победоносно и ответил сам себе. – Это салют. Тридцать один выстрел. – Он торжественно встал и, выгнув грудь колесом, сказал:
– Поздравляю Вас, господа. Большевики заняли Город. Это их батарея стреляет где-то на Днепре.
Черные часы шли и шли. Показывали они начало четвертого часа 3-го февраля 1919 года.
А в четыре маленький двухэтажный дом на Алексеевском спуске спал после треволнений глубоким сном. Ночь теплая, семейная в еще не разрушенном очаге Анны Владимировны. Сонная дрема ходила в черной гостиной, колыхалась в слоистых тенях. Печи еще отдавали тепло, грели старые комнаты. А за окнами расцветала все победоноснее и победоноснее студеная ночь и беззвучно шла над землей. Путь серебряный, млечный, как перевязь сидел на небе, играли звезды, сжималась и расширялась звезда Венера.
В теплых комнатах поселились сны. В своей комнате спал старший Турбин. Неизменная лампочка маленькая, малюсенькая – верный друг ночей (Турбин не мог спать в темноте) горела у кровати на стуле. Тикали карманные часы. Сон развернулся во всю. Видел Турбин тяжкий больной, ревнивый сон. Был он в своей страшной ясности – сон вещий. Ах! Замучила Юлия Алексея Васильевича Турбина. Любит Алексей Васильевич Юлию таинственную.
Была какая-то скверная ночь. Понимаете, ночь, а видно, как днем. И в то же время темно. И вот крадется, крадется Алексей по ступеням этого лучшего в мире садика к флигельку, к этому флигельку. Крадется за неизвестным человеком; у человека прекрасный соболий воротник, дорогое пальто, ноги в гетрах. И мелькнет странно временами бок лица. Будто на нем черные баки. Черные баки у ненавистного Онегина. Крадется Турбин, полный злобы, подозрения и отваги, и верный браунинг у него в кармане… Ах, если бы разглядеть лицо этого проклятого человека! Но лицо не дается. Не дается. Нет у человека лица. О, сны вещие! Ой, слушайтесь снов. Если кто скажет, что
Верить снам – позорно и смешно,
ой, не слушайте. Вещие сны бывают.
И вот, пересек человек без лица маленький дворик-сад, укрытый ветвями, и прямо подошел к заветной двери. Дверь распахнулась перед ним сама собой и впустила человека к Юлии в дом. «Вот оно что, – в бешеной злобе во сне подумал Турбин, – вот оно что. Убью его.»
За ним в дверь, в гостиную. И видит, целует Юлию неизвестный заколдованный Онегин. И лица опять нет. А Юлия зубы оскалила, улыбается, любовь у нее на лице. Турбин знал, что ревность бессмысленна. Револьвером не добудешь любовь. Покорил Юлию неизвестный безликий. А он, Турбин, не мог – что же сделаешь… но это наяву. А во сне злая злоба. Убью! Эх, доктор Турбин. Не нужно, забудьте Юлию, бросьте, плохая она женщина! Ждут вас лучшие, хорошие[26].
Он врывается в гостиную вслед за Онегиным и видит: целует Онегин Юлию и валит ее на диван. Сует руку в карман Турбин, вытаскивает браунинг. Юлия в ужасе кричит, Онегин поворачивается и, вот, все-таки лица у него нет. Мелькнут пурпуровые губы, покажется нос, но нельзя их слить в целое. Не составляется целое лицо никак. И браунинг изменяет Турбину: жмет он гашетку, она сгибается как восковая свеча в руках, скрипит браунинг, пружина внутри его воет, а не стреляет. Безликое же лицо становится грозным и опасным. Опасен этот, окаймленный баками Онегин, и чувствуется за ним грозная поддержка. Ни звука не произносит коварный Онегин, но Турбин уже чувствует, что пришла чрезвычайная комиссия по его Турбинскую душу. Озирается Турбин, как волк – что же он делать-то будет, если браунинг не стреляет? Голоса смутные в передней – идут. Идут! Чекисты идут. И начинает Турбин отступать и чувствует, что подлый страх заползает к нему в душу. Что ж!.. Страшная ревность, страстная неразделенная любовь и измена, но Че-ка страшнее всего на свете. – Ах, ты… хрипит Турбин Юлии.
Хожу ли я,
Брожу ли я,
Плюю ли я!
Все Юлия, да Юлия!!
и грозит пистолетом. Но что значит не стреляющий пистолет! И отступает Турбин в дверь, дверь проваливается в черную мрачную дыру – сарай, а в конце его загорается свет – с фонарями идут – ищут Турбина. И ужаснее всего то, что среди чекистов один в сером, в папахе. И это тот самый, которого Турбин ранил в декабре на Мало-Провальной улице. Турбин в диком ужасе. Турбин ничего не понимает. Да, ведь тот был петлюровец, а эти чекисты-большевики?! Ведь они же враги? Враги, черт их возьми! Неужели же теперь они соединились? О, если так, Турбин пропал!
– Берите его, товарищи! – рычит кто-то. Бросаются на Турбина. – Хватай его! Хватай! – орет недостреленный окровавленный оборотень, – тримай його! Тримай!
Все мешается. В кольце событий, сменяющих друг друга, одно ясно – Турбин всегда при пиковом интересе – Турбин всегда и всем враг. Турбин холодеет.
Просыпается. Пот. Нету! Какое счастье. Нет ни этого недостреленного, ни чекистов, никого нет.
На стуле у постели мирно и ровно горит лампочка, выстукивают часики, лежит портсигар. Тепло в комнате. А на столе в тени стоит на блестящем подрамнике в лакированной раме Юлия. В тени.
– Во-первых… во-первых, – бормочет Турбин, – что же это я сплю… а как же петлюровцы? А вдруг придут за мной?
Он тянется к часикам. На них без четверти пять. Ночь совершенно спокойна, и сонную дрему не колышет ничто. Плывет слоистый дым от папирос Турбина. Папироса потухла сама собой во рту. Выронил ее Турбин, она упала и прожгла дыру в пятак в простыне. Потом края, потлев немного, угасли. Турбин оказался в глубоком сне. Портрет же Юлии бессонной все стоял в резкой тени и глубокими подведенными глазами глядел на спящего любовника.
* * *
Ночь расцветала и расцветала. Тянуло к утру, и погребенный под мохнатым снегом спал дом. Истерзанный Василиса спал в холодных простынях, согревая их своим похудевшим телом. Видел Василиса сон нелепый и круглый. Будто бы никакой революции не было, все это была чепуха и вздор. Во сне. Сомнительное, зыбкое счастье наплывало на Василису. Будто бы лето и, вот, Василиса купил огород. Моментально выросли на нем огурцы. Грядки покрылись веселыми зелеными завитками и зелеными шишами в них выглядывали огурцы. Василиса в парусиновых брюках стоял и глядел на милое заходящее солнышко, почесывая живот, и бормотал:
– Так-то оно лучше… А то революции. Нет, знаете ли, с такими свиньями никаких революций производить нельзя…
Часы… а?..
Тут Василисе приснились взятые круглые глобусом часы: Василисе хотелось, чтобы ему стало жалко, но солнышко так приятно сияло, что жалости не получилось.
И вот, в этот хороший миг какие-то розовые круглые поросята влетели на огород и тотчас пятачковыми своими мордами взрыли грядки. Фонтанами полетела земля. Василиса подхватил с земли палку и собирался гнать поросят, но тут же выяснилось, что поросята страшные – у них острые клыки. Они стали наскакивать на Василису, причем подпрыгивали на аршин от земли, потому что внутри у них были пружины. Василиса взвыл во сне. Черным боковым косяком накрыло поросят, они провалились в землю и перед Василисой всплыла черная, сыроватая его спальня…
* * *
Ночь расцветала. Сонная дрема прошла над Городом, мутной белой птицей пронеслась, минуя сторонкой сияющий крест Владимира, упала за Днепром в самую гущу ночи и поплыла вдоль железной дуги. Доплыла до станции Дарницы и задержалась на ней. На третьем пути стоял бронепоезд. Наглухо до колес были зажаты вагоны в серую броню. Паровоз чернел многогранной глыбой, из брюха его вывалился огненный плат, разлегся на рельсах и со стороны казалось, что утроба паровоза набита раскаленными углями. Он сипел тихонько и злобно, сочилось что-то в боковых стенках, тупое рыло его молчало и щурилось в приднепровские леса. Закрытые площадки, где сквозь щели-амбразуры торчали пулеметы и острые иглы света, переходили в последнюю тяжкую открытую площадку. С нее в высь, черную и синюю, широченное дуло в глухом наморднике целилось верст на двенадцать прямо в полночный крест.