Ушёл. Но оставил мне часть своей тревоги.
Над деревней давно уже носятся белые мухи, лениво падая на истоптанную землю, одевают её прозрачной, тонкой пеленой сухого снега. Торопливо проходят взад и вперёд по улице наши серые мужички; голоса звонки, и громок бодрый шаг. Вот плывут празднично одетые женщины, среди них, высоко подняв голову, Варвара — она что-то рассказывает, остановясь посреди улицы, слышу, как мягко бьётся в стекло окна её густой и сильный голос. Осыпанный белыми снежинками, подошёл Милов, спросил о чём-то и, передвинув с боку на бок шапку, потупившись, плетётся дальше.
Надо бы Варю домой звать, да неловко мне постукать в стекло.
Проскакал верховой, взмахивая локтями, словно курица крыльём, бабы закричали вслед ему и спешно разбежались, а Варя осталась одна, как берёза в поле, и, поглядев вдоль улицы из-под руки, идёт к воротам.
Вот она на пороге, розовая и свежая, снимает кофту и говорит:
— Насмотрелась, наслушалась, все дела разнюхала — ай, батюшки! Как деревня-то вздыбилась! Астахов Скорнякова попрекает шинком — дескать, это разврат. Скорняков божится, что ничего не знал, а Гнедой поливает обоих беда! У сборни крик, шум стоит…
Она двигается, точно рыба в воде, плавно и щеголевато играючи сильным телом, — люблю я смотреть на неё…
— Скорняков боится, уже пустил слух, что этой зимою начнёт сводить лес свой, — хочет задобрить народ, чтобы молчали про шинок-то, — работа, дескать, будет. А Астахов кричит — врёт он, лес у нас с ним общий, не деленый, ещё тяжба будет в суде насчёт границ… Не знают мужики, чью руку держать, а в душе всем смерть хочется, чтобы оба сгинули!
Варя смеётся, закрыв лицо рукой.
— Кирик отличился: говорил за Астахова, Кузьма-де и богу и начальству — любезный человек, умница, грамотник, миру защитник, недаром-де мы его в Думу послать собрались, да вдруг как начнёт матюкать защитника-то! Все глаза вытаращили, а потом — хохочут! Кирик крутит головой, смеясь: «Эко, говорит, как я ошибся! Уж больно он меня окарнал, сукин сын, Кузька-то, забыть нельзя!» Да и начал, и начал грабежи его считать! Народ кричит: «Кирик, где же у тебя правда?» Обозлился он и скажи: «Там же, где и у вас, сволочи!» Да такое место назвал — срамота!
Стыдливо и лукаво присунулась она ко мне, замолчала, а потом тихо и грустно шепчет:
— Знаешь, про тех, что на мельнице лежат, как будто и забыли все, только бабы одни втихомолку вспоминают Дуню… ой, что это?
Быстрый топот в сенях, распахнулась дверь, на пороге встал Досекин и, задыхаясь, шепчет:
— Солдаты приехали, жандармы, тебя, тёзка, спрашивают, схватили Гнедого!
Ёкнуло у меня сердчишко, замерло. Хотел встать на ноги — Варя обняла меня, держит, вижу её милые глаза, бледное лицо, слышу тихий голос:
— Беги скорее в лес!
И Егор повторяет:
— Беги!
Схватил меня за руку, смотрит в лицо мне, тащит к двери.
— Поздно бежать-то! А отсюда скорее уходить надо.
Обнял Варю, поцеловал. Обнял меня тёзка.
— Берегите, — говорю им, — друг друга!
А у самого сердце вдруг взыграло, налилось и тоской и силой. Жарко стало мне.
— Может, ещё успеешь? — шепчет Егор, а Варя, бледная, толкает меня к двери:
— Иди скорее, милый, иди ты!
Выскочил я на двор, пробежал огородом, перескочил плетень, — по тропе в кустах идут двое солдат, увидали:
— Стой!
И оба, взбросив ружья к плечу, прицелились.
— Что вы, — говорю, — с ума сошли?
— Молчать!
И повели раба божия один впереди, другой сзади. Идём задворками, падает снег, белит землю и серую шинель солдат.
Встречу идут ещё солдат и маленький офицерик в башлыке.
— Кто такой? — грозно кричит он.
— Егор Петров Трофимов.
Тогда он командует солдату своему:
— Иди, доложи ротмистру — Трофимов задержан. Слышишь? Трофимов!
Личико у него маленькое, розовое, с чёрными усиками и гордое, как новенький пятиалтынный. Руки в толстых жёлтых перчатках и лакированные сапожки на ногах.
Идём.
— Куда ж вы меня ведёте? — спрашиваю.
— Не ваше дело!
— Верно, — говорю, — но, может быть, вам нужно ко мне на квартиру?
— Конечно!
— Прошли мимо её.
В горнице у меня — жандарм, солдаты и высокий, осанистый жандармский офицер, с острой седой бородкой и большими усами, — концы их висят вниз, кажется, что у него три бороды. Книги побросаны на пол, всё перерыто.
— Трофимов? — басом спрашивает офицер и добавляет: — Он же — Николай Смирнов, а?
«Эге! — думаю, — какой ты образованный!»
У меня ноют ноги. Дверь в комнату не притворена, мне холодно, тоскливо и обидно среди этих людей. Лгать им — я не могу, я не хуже их.
Соображаю: если они — эти — знают моё настоящее имя, стало быть, Кузин тут ни при чём, а провалился я как-то случайно, что-нибудь напутали брат и сестра Сусловы, и это хорошо, что я буду около Кузина завтра же.
Ротмистр кричит, потрясая тремя бородами:
— Я спрашиваю — это ты бывший штабный писарь Т-го резервного батальона Николай Смирнов?
— Трофимов я, Егор Петров.
Кричит грозно:
— Врёшь!
Очень легко сердится оно, начальство.
Маленький офицерик оглядывает меня, раскрыв рот, как голодный вороний птенец, нижние чины смотрят строго и внимательно. Ротмистр пишет. Скрипит перо, царапая меня по сердцу.
На рассвете мы шагали в город — я, Гнедой и пятеро конвойных, а всё остальное начальство поехало куда-то дальше.
Идти трудно. Густо падают хлопья снега, и мы барахтаемся в нём, как мухи в молоке. Сквозь белую муть то справа, то слева тёмными намёками плывут встречу нам кусты, деревья, бугры ещё не засыпанной снегом земли.
Солдаты не выспались, голодны и злы, орут на нас, толкаются прикладами; Гнедой зуб за зуб с ними, и раза два его ударили, больно, должно быть.
Он буянит: размахивает руками, кричит, плюётся, в рот ему попадает снег.
— Я сам солдат! Солдат должен правду защищать!
— Поговори! — грозно предупреждает его один конвойный, а другой насмешливо спрашивает:
— Какую?
— Такую! Всеобщую правду! А вы — Кузьку богача, мироеда защищаете!
— Дай ему по башке, Ряднов!
Это надо прекратить.
— Земляки, — убеждающе говорю я, — не на то вы сердитесь, на что нужно…
— Разговаривай! — рычит солдат.
— Изволь! С разумными людьми говорить приятно. Сердиться нужно на то, что не дали вам подвод, а заставили шагать пешком…
— Из-за кого? Из-за вас, чертей!
— Не дали ни чаю попить, ни поесть, ни выспаться…
— Это он верно говорит! — отозвался солдат сзади меня.
— У нас всё верно! — гордо заявляет Гнедой.
— Слушай их, они скажут!
Старшой, заглядывая мне в лицо, хмурит брови.
Я продолжаю, уверенно и ласково:
— Всё это можно исправить, земляки! С версту пройдёт — будет на дороге деревня, а в ней — чайная, вот вы зашли бы, да попили чаю, и нам тоже позвольте. А так — ни вам, ни нам с лишком тридцать вёрст места не одолеть!
Старшой фыркает, стряхивая снег с усов, и мягко говорит:
— Это — можно! Это — ничего, земляк, можно!
И все ему поддакивают:
— Конечно!
— Не худо!
— Близко деревня-то?
— Не пожравши, и блоха не прыгает!
А Гнедой поучает:
— Видите — мы же вас и жалеем!
Старшой был у меня на обыске, мы вместе ночевали, и ночью я с ним немножко поговорил о том, о сём. Он и ещё один рослый солдат, Ряднов, шагающий рядом со мной, спокойнее других, остальные трое, видимо, давно болеют тоской и злостью. Они все худые, костлявые и навсегда усталые, словно крестьянские лошади, у них однообразно стёртые лица и тупые, безнадёжные глаза.
— Водим мы вас, водим, — тихо говорит Ряднов, — конца нет этому маршу!
— Отчего эта история идёт в народе, земляк? — спрашивает старшой, косясь на меня. — Какая тому причина, что никто не имеет покою?
Я начинаю объяснять им историю и причину, они сбиваются в плотную кучу, прижав ко мне Гнедого, их глаза недоверчивы, усы и брови в мутных каплях талого снега, и все они словно плачут тяжёлыми слезами.
— Даже удивительно, до чего нехорошо всё! — слышу я сзади себя тихое, искреннее восклицание, и кто-то горячо дышит в затылок мне.
Я их знаю, солдат: они всё равно как дети — такие же доверчивые и такие же жестокие. Они — как сироты на земле — ото всего оторваны, и своей воли нет у них. Русские люди, значит — запуганные, ни во что не верят, ждут ума от шабра, а сами боятся его, коли видят, что умён. А ещё я знаю, что пришла пора, когда всякий человек, кто жить хочет, — должен принять мою святую веру в необоримость соединённых человеческих сил. Поэтому я, не стесняясь, говорю им, что думаю.
— Плохо слышно! — с досадой ворчат назади. — Снег этот в уши набивается!
Гнедой доволен и бурчит:
— То-то вот оно!
Разговариваем всю дорогу до деревни, и, лишь войдя в улицу, наши конвоиры снова погрубели и грозно командуют нами.