Он негромко смеётся. Утренний мороз нащипал ему лицо докрасна, и глаза у парня ясно горят. Слева от нас из кустов выглянул человек.
— Вот он! — сказал Егор и тихо крикнул: — Эй!
Человек тускло отозвался.
— У тебя рубаха чистая? — спросил тёзка. — Ты сними-ка её, ему надо голову-то перевязать.
Когда мы подошли к раненому, он сидел, охватя голову руками, и, сцепив зубы, тихо ныл:
— У-у-у, головушка моя!
Я снял рубаху, прохваченный холодом, немного оклемался от усталости и обрадовался, а то совестно было перед Егором за неё.
— Кость цела? — спрашивал Егор, осторожно снимая с головы раненого кровавую тряпицу.
— На ощупь — будто цела! Но только и болит голова! Вот болит!
Стоя на коленях, он подпирал скулы ладонями и держал голову, как чашку, до краёв наполненную.
— Я ему норовил в живот головой-то, а он отскочил, видно, да и секанул, дьявол!
— Застрелился он — знаешь?
— Знаю! До смерти?
— Да!
— Ну — и хорошо! Что только с бабами выделывал он там — ай-яй! Словно и не человек это! Ты куда меня хочешь прятать?
Собирая покрытые инеем листья, Егор говорит:
— Я тебя только отведу, а спрячет другой. Вот лицо надо бы тебе вытереть.
Густо окрашенное запёкшейся кровью лицо Михайлы точно из железа: кровь застыла на нём ржавыми корками, рыжей маской.
Уже светло; видно, что и одёжа пораненного замёрзла, топырится и хрустит при его осторожных движениях. Егор отирает ему щёки сырыми листьями, больной трясётся весь, стучит зубами и тихонько бормочет:
— Спаси вас Христос, братья! А ежели попаду я начальству — оно меня запе-ечёт! Вы почему же такие добрые к людям-то?
Из голубых глаз больного медленно текут мутные слёзы.
Мне становится неловко от вопроса его, и Егор тоже смущённо смеётся.
— Ты иди, тёзка, — говорит он, — светло и всё такое, народ сейчас явится — иди!
— У-ух! — стонет раненый, покачивая головой, похожей па растрёпанный кочан капусты, а тёзка, посвистывая, старается — чистит ему лицо, как самовар.
Без дум, со смутной и тяжёлой грустью в сердце иду по дороге — предо мною в пасмурном небе тихо развёртывается серое, холодное утро. Всё вокруг устало за ночь, растрепалось, побледнело, зелёные ковры озимей покрыты пухом инея, деревья протягивают друг к другу голые сучья, они не достигают один другого и печально дрожат. Снега просит раздетая, озябшая земля, просит пышного белого покрова себе. Сошлись над нею тучи, цвета пепла и золы, и стоят неподвижно, томя её.
Подошёл я к деревне — над плетнём Варина огорода вижу её бледное лицо, ждёт, бедняга, и, должно быть, всю ночь не спала.
— Уснёшь с этаким! — передёргивая плечами, говорит она и ведёт меня за собой. — Иди скорей! Гляди-ка, как загваздался весь кровью-то! А рубаха где?
Слёзы у неё на глазах, а рука холодная, как лёд. Подавая мне воды, тихо спрашивает:
— Кто его застрелил?
— Сам.
— Ей-богу?
— Полно, Варя! — строго говорю ей.
— Ах, господи! Разве тут поймёшь? Ведь вы пошли к нему!
— А судьба — опередила!
— А отчего же кровь?
— Погоди, всё расскажу.
— Умерла Дуня-то?
— Конечно!
Села она на лавку и тихо плачет, говоря:
— Кабы мы знали до рожденья, что нас ждёт, — молились бы слёзно: матушка богородица, не роди ты нас бабами! Ведь какая она милая была, Дуня-то, какая весёлая да умная! Заели вы её, мужичишки, дьяволы! Ограбили, обобрали — вот с чего начала она пить да гулять! А всё из-за проклятой вашей войны! Погодите, черти неуёмные, когда бабы возьмутся за ум — они вам покажут, как войны эти затевать!
Мне и смешно и совестно слушать сердитые речи ученицы и подруги моей; сидя рядом с нею, глажу молча её руку, а она, не глядя на меня, жалуется:
— Всю ночь места себе не могла найти, так боялась! У-у! Бить бы тебя!
И вдруг, порывисто обняв, шепчет, улыбаясь сквозь слёзы:
— Блаженный ты мой…
Это у неё выходит вроде дурачка, — ну что же…
Жмусь я к ней, точно малый ребёнок к матери, на душе становится спокойно и легко, чёрные дела ночи тают в памяти моей.
Положила она голову мою на колени себе, гладит щёку мне тёплой рукой.
— Рассказывай! Где Егор, дома?
Неожиданно для себя я спрашиваю её:
— Любишь ты его?
Она тихо и горячо отвечает:
— А как же! Конечно, люблю! Да ты говори же!
Я начал, но, сказав слов с десяток, вдруг, не помню как — заснул.
Разбудил меня Алексей, уходивший с Кузиным в город. Стоит он надо мной, дёргая меня за руку и сердясь.
— А ты скорее! Понял?
Оглядываюсь — он нахмурен и строг. Варя стоит среди горницы одетая.
— Да очнись ты! — жалобно просит она. — Слышишь — Кузина заарестовали!
Это сразу поставило меня на ноги.
Оказалось — разговорчивый старик засиделся у знакомой нам учительницы, балагуря с нею и братом её, а ночью явилась полиция, арестовала брата и сестру да, кстати, забрала и Кузина.
— Нашли у них что-нибудь? — спрашиваю.
— Кто ж это знает? — тихо ответил Алёша. — Жандармы из губернии приехали! Ты иди, Варвара Кирилловна, зови скорее Егора-то!
Уходя, она ворчит:
— Покажет вам себя Кузин этот!
А я хожу по комнате и не могу явить себе Петра Васильева, как он, прихрамывая, зашагает с полицейскими в тюрьму.
Алёша сидит на печи и, болтая ногами, скучновато рассказывает:
— Я тоже там был у них, обедал и потом долго сидел, ладно, что вовремя ушёл. Он там с Фёдором и Лидией насчёт бога, конечно, сцепился — интересно говорил, я тебе скажу!
И, наклонясь ко мне, оживлённо продолжает:
— Помогите, говорит, богу! Что это значит? Он же всесилен? Воистину так, — а вы есть рассеянные крупицы и части силы его необъятной и, соединяясь, — увеличиваете мощь его, разъединяясь, — уменьшаете. Доказывает по-славянски… жаль, не понимаю я этого языка!
Меня арест Кузина не беспокоит. Не думая о том, как он будет держать себя перед начальством, я верю — не велик это вред, коли с большой лесной рубки кто-то украдёт лесину или пять.
— Мы с Филиппом заранее узнали про обыск, да всё-таки поздно! Я сижу у него, читаю, вдруг он прибежал — сейчас, говорит, встретился мне помощник исправника и сказал, что торопится на обыск. Я побежал было к Сусловым, но у ворот их полиция стоит, — прошёл мимо. Как ты думаешь — что теперь будет?
— Не знаю! — говорю. — Почему-то чувствую, что всё это боком пройдёт.
— Лишнего он не скажет! — уверенно молвил Алёша. — Филипп, зная его меньше меня, иначе думает: он махнул в губернию, а в лавочке остался этот новый, из города, сумрачный человек. Он — чистый, а в лавке ничего нет лишнего, только бумага одна, да о ней не догадаются, наверно. Они уж и товар разложили, книжки, детские игрушки, на окнах картонки висят с ручками, карандашами. И вывеска готова: «Книжная и писчебумажная торговля Горчакова», а Филипп с бородой своею — совсем купец! Он в городе со всеми знаком — смешно видеть…
— Всё пройдёт мимо! — говорю я, ибо ощущаю уверенность в этом и она растёт.
Пришёл Егор; кафтан у него, несмотря на холод, внакидку, рубаха не опоясана, рукава засучены. Хмуро оглянул нас круглыми глазами и спрашивает:
— Ну?
Слушая рассказ Алёши, он свистит тихонько, барабанит пальцами по столу и, не мигая, смотрит на меня несвойственно ему мягким взглядом.
— Рановато попал старик! — сожалительно говорит он. — И жалко, что один, никого нет с ним наших! Тёзка, ты не думаешь, что арест этот тебя касается?
— Нет.
— Ты бы всё-таки ушёл из деревни куда-нибудь, а? На всякий случай.
— Надо подумать.
— Подумай! Алёша тоже советует.
Я не выспался, в голове мутно, туманно, думать лень. Алексей уходит сегодня у него чтение; где-нибудь в овине соберутся ребята и просидят до позднего вечера.
Надевая кафтан в рукава, Егор говорит:
— Я тоже иду, мне надо сани чинить. Давеча родитель проповедь мне читал, всё упрекает, что мало я работаю, разоряемся мы, плачется. И мать тоже — в два голоса донимали. Да! Мешают несколько родители нашему брату, надо бы прямо из земли родиться, она умнее отцов-матерей. Так ты, тёзка, подумай, да поскорее — к вечеру надо это решить. Варвару Кирилловну я попросил — пусть она погуляет, послушает, что народ говорит. Отец чего-то намёки мне кидал про Астахова, что он всех может съесть. На мельницу начальство явилось — видимо-невидимо сколько его! Тятька бросился туда, как обожжённый. До свиданья! До вечера!
Он взял меня за руку, пожимает и говорит, спустя голову:
— Чёрт его знает — бьётся у меня в сердце какая-то тревога — с устатку, что ли?
— Ты, — спрашиваю, — Кузину веришь?
— Нарочно зла не сделает, верю! А не нарочно — всякий может.
Он усмехнулся и говорит:
— Скучно ему будет одному! Ваню бы туда посадить для беседы с дядей и отвердения души, а то Ваня очень жалостлив: всё жалуется, что Никина напрасно обидели мы, и утешает его. А Никин той порой — лес возит на избу себе. Ну, до вечера!