И если мир не будет иметь ничего общего с «нынешними видимостями», значит, сам творческий импульс, о котором говорит поэт, преобразовывает и наделяет метафоричностью прагматические функции памяти и чувств. Любой вид ars combinatoria, обостренное восприятие подспудных связей, постоянное ощущение, что оборотная сторона, иными словами, то, что внутри, опровергает, перечеркивает или во много раз расширяет то, что снаружи, — все это предопределяет модальность человека, который живет в «ожидании неожиданного». А если мы перестанем робеть перед фантастическим, нам откроются еще большие просторы; так или иначе, но мы уже обрели то, что еще не случилось, и в дверь входит гость, который придет только послезавтра или приходил вчера. Порядок событий станет вольным, открытым, в нем не будет завершенности, потому что ничто не завершается и не начинается у того, кто живет в системе, которую определяет лишь сиюминутная сетка координат.
Однажды я всерьез напугался, что фантастическое может приводить к определенным последствиям с такой железной неизбежностью, какой не обладают причинные связи в природе; я еще не понимал, что передо мной особый случай использования целой системы, когда сама исключительность заранее предрекает неизбежный, роковой исход, сверхъестественное как бы подчинено нерушимой логике кальвинизма. Позже я все чаще замечал, что эти потрясающие мгновенья фантастического воплощаются в совершенно непостижимых виртуальных ситуациях. Практический опыт всегда помогает, анализ так называемых случайностей увеличивает число фигур на шахматной доске и раздвигает не только борта бильярдного стола, но и наши человеческие пределы, за которыми уже властвуют иные силы. Нет ничего закрытого, окончательного в фантастическом, и оттого, что оно приоткрывается лишь слегка, не полностью, мы называем его фантастическим.
Но люди, надо думать, уже догадались: слова на то и есть, чтобы всегда прикрывают черные дыры.
А в качестве примера фантастического в его предопределенном, роковом ракурсе я бы назвал рассказ У. Ф. Харви. Человек, от имени которого ведется рассказ, начинает что-то бездумно рисовать, пытаясь хоть как-то отвлечься от мучительного августовского зноя, но, взглянув на свой рисунок, с удивлением видит, что изобразил сцену суда, причем тот страшный момент, когда судья объявляет о вынесении смертного приговора, а осужденный, грузный и лысый, смотрит на него глазами, в которых больше оторопи, чем ужаса. С этим рисунком в кармане человек выходит из дома и бредет неведомо куда, но, почувствовав усталость, останавливается у ворот двора, где делают надгробные плиты. Невесть почему он направляется к мастеру, который что-то вырезает на гранитной плите, и ахает — перед ним тот самый человек, которого он нарисовал два часа назад. Толстяк приветливо с ним здоровается и показывает ему только что законченную гранитную доску, где рассказчик видит свое имя, точную дату своего рождения и дату смерти — именно этот августовский день. Не веря ушам своим, он с ужасом выслушивает, что, оказывается, надгробие сделано для выставки, а вырезанные на камне имя, фамилию и обе даты мастер взял из головы. Меж тем жара становится еще невыносимее, и они входят в дом. И тут рассказчик показывает свой рисунок. Оба в замешательстве, потому что это невероятное двойное совпадение совершенно необъяснимо и в его абсурдности кроется что-то ужасное. Мастер гранитных дел предлагает гостю не выходить из дому до полуночи и таким образом уберечь себя от неведомой опасности. Они сидят вдвоем в комнате, где мастер принимается точить резец, а рассказчик пишет о том, что с ними приключилось. Бьет одиннадцать, проходит еще один час, и вроде бы опасность миновала. Но жара все усиливается, и вот последняя фраза этого рассказа: «В такую жарищу можно запросто сойти с ума».
Безупречная по симметричности схема рассказа и предопределенность роковой развязки не должны отвлечь наше внимание от того, что обеим жертвам открылось лишь одно звено интриги, которая гибельно привела их друг к другу; на самом деле фантастическое живет не столько в узком пространстве сюжета, сколько в его отзвуках — в учащенном пульсе, в гулких ударах чьего-то сердца, в той неведомой силе, что в любой момент может использовать нас, вырвать из обыденной жизни и вложить нам в руку карандаш или резец лишь затем, чтобы творить свои замысловатые мозаики.
Когда ко мне приходит фантастическое (а порой я сам бываю у него в гостях, и мои рассказы появляются на свет именно потому, что вот уже двадцать лет мы обмениваемся визитами — по правилам хорошего тона), я всегда вспоминаю замечательное высказывание Виктора Гюго: «Всем известно, что существует центр парусности корабля, место конвергенции, точка пересечения — таинственная даже для строителя парусных судов, — где суммируются, сходятся воедино силы всех поднятых парусов». Я уверен, что тем утром Теодор не мог оторвать глаз от центра парусности воздуха. Находить эти центры и даже провоцировать их появление не так уж сложно, но лишь при одном условии: надо проникнуться верой в возможность поразительного многообразия совпадений и соединений и не страшиться диковинной встречи (ничего диковинного тут, собственно, нет) зонтика со швейной машинкой. Фантастическое пробивает брешь в заскорузлой видимости, и тем оно схоже с центром парусности. Есть нечто такое, что упорно старается вывести нас из равновесия. Я давно знаю, что самые удивительные вещи поджидают нас там, где мы уже научились наконец ничему не удивляться и оттого не пугаемся, если на наших глазах ломается установленный порядок вещей. В призраков по-настоящему верят лишь сами призраки, что полностью подтверждается знаменитым диалогом в картинной галерее. Если мы хоть в какой-то степени обретем это естественное восприятие фантастического, наш Теодор, бедный зверек, не будет в полном одиночестве тихо смотреть на то, что мы пока не в состоянии увидеть.
Перевод Э. Брагинской
На протяжении XIX века бегство в метафизику было единственным спасением против пресловутого timor mortis, унылого hic et nunc и ощущения абсурда, с помощью которого мы порой пытались познавать и себя, и окружающий мир. Тогда-то и появился Жюль Лафорг, который, будучи своего рода пионером космоса, опередил другого Жюля и поведал миру о простейшем средстве: кому нужна туманная метафизика, когда у нас под рукой осязаемая материя? В те времена, когда чувства в качестве инструмента познания действовали словно бумеранг, Лафорг, говоря образно, запустил копье в солнечный диск, то есть направил все свои чувства к приводящей в отчаяние загадке космоса.
Ты из породы солнц! Ты думаешь: «Вот сброд.
Марионетки все, не могут без морфина,
Без молока ослиц. Зачем ласкаю спины
И лица их теплом? — Уходит хилый род».
— Эй, ты, твои лучи остынут, вмерзнут в лед!
Мы прожигаем жизнь и множим наши вины.
Все так. Земля для нас — день праздничный, недлинный,
Но, радуясь нам, злак в полях колосья гнет.
Зубами ты стучишь — тебя съедают пятна,
О солнце, как лимон разбухший, необъятный,
Съедает порча. Ты насмешкой даришь нас,
Но не поможет всех закатов блеск разлитый —
Посмешищем для звезд ты станешь в страшный час,
Рябое пугало, пылающее сито!
Следует отметить (и не просто отметить, а подчеркнуть), что в 1911 году Марсель Дюшан сделал к этому стихотворению рисунок, который впоследствии лег в основу его «обнаженная спускается по лестнице». Вполне законченная патафизическая цепочка.
Само время вскоре доказало, что он ступил на верный путь: в XX веке не найти лучшего средства от антропоцентризма, источника всех наших бед, чем занятие физикой бесконечно больших (или, наоборот, малых) величин. Даже самый скромный научно-популярный текст воскрешает в вас чувство абсурда, но здесь-то и заключен парадокс: абсурдное в этом случае находится на самой поверхности и даже утешает, настолько осязаемы и очевидны породившие его явления. Так что не верю, ибо это абсурдно, но абсурдно, и посему верю.
Регулярные штудии научной хроники в «Монде» (выходит каждый четверг) помимо всего прочего полезны тем, что не столько спасают меня от абсурда, сколько, наоборот, заставляют принять его как единственную форму, в которой нам явлена непознаваемая реальность. Из этого совсем не следует, что реальность надо принимать вопреки ее абсурдности, скорее в абсурде нужно попытаться уловить вызов, который получает физика, — никто не ведает, когда и чем кончится ее безумный бег по двойному тоннелю телескопа и микроскопа (кстати, действительно ли он двойной, этот тоннель?).
Иными словами, ясное осознание абсурдного делает наше существование гораздо более надежным и основательным, чем опора на кантианское учение, по которому познаваемые явления — это посредники между нами и непознаваемой реальностью, что дает нам к тому же годовую гарантию против любых неисправностей. Хронопы с детства наделены деятельным восприятием абсурда, именно поэтому их так поражает невозмутимость фамов, когда те читают такое, например, сообщение: «Недавно открытая элементарная частица («Н. Астериск 3245») обладает относительно большей продолжительностью жизни, чем ранее известные частицы, хотя и это всего одна тысячная от одной миллионной одной миллионной одной миллионной доли секунды», («Монд», четверг, 7 июля 1966 года).