Иными словами, ясное осознание абсурдного делает наше существование гораздо более надежным и основательным, чем опора на кантианское учение, по которому познаваемые явления — это посредники между нами и непознаваемой реальностью, что дает нам к тому же годовую гарантию против любых неисправностей. Хронопы с детства наделены деятельным восприятием абсурда, именно поэтому их так поражает невозмутимость фамов, когда те читают такое, например, сообщение: «Недавно открытая элементарная частица («Н. Астериск 3245») обладает относительно большей продолжительностью жизни, чем ранее известные частицы, хотя и это всего одна тысячная от одной миллионной одной миллионной одной миллионной доли секунды», («Монд», четверг, 7 июля 1966 года).
— Дружище Кока, — говорит фам, прочитав статью, — подай-ка мне замшевые ботинки, сегодня вечером у меня страшно важное собрание в Союзе писателей. Будет обсуждаться проблема Цветочных игр в Курусэ-Куатья, а я уже и так опаздываю на целых двадцать минут.
Если нечто подобное доводится читать хронопам, они приходят в чрезвычайное возбуждение, потому что узнают: Вселенная асимметрична, а это никак не сочетается с самыми неопровержимыми из существующих теорий. Один ученый по имени Паоло Францини и его супруга, Джульета Ли Францини (вы, вероятно, уже заметили, что после Хулио-редактора и Хулио-оформителя у нас появились еще два Жюля, а сейчас еще и Джульета — благодаря статье, вышедшей седьмого июля?), знают на удивление много об инертном эта-мезоне, явившем себя миру совсем недавно и обладающем поразительным свойством быть собственной античастицей. Стоит подвергнуть его расщеплению, как мезон образует три пи-мезона, из которых один, бедняжка, инертный, а два других, ко всеобщему облегчению, положительный и соответственно отрицательный. В конце концов становится очевидным (вклад супругов Францини), что поведение двух пи-мезонов несимметрично, и вот безмятежная уверенность в том, что антиматерия — это всего лишь точное отражение материи, лопается, будто мыльный пузырь. Как же нам теперь быть? Кстати, супруги Францини ничуть не испугались: что ж, пусть два пи-мезона — братья-соперники, в конце концов, это только помогает отыскивать их и распознавать. Так что и в физике есть свои Талейраны.
Потрясенные хронопы чувствуют, как головокружительный ветер свистит у них в ушах, ибо статья заканчивается такими словами: «Благодаря теории асимметрии становится возможным обнаружение небесных тел, состоящих из антиматерии, при условии, что эти тела действительно существуют, о чем заявляет ряд ученых, основывающих свою гипотезу на излучаемой этими телами радиации». И вот так всегда: четверг, «Монд», и неподалеку непременно маячит какой-нибудь Хулио...
P.S. Когда я написал «вполне закономерная патафизическая цепочка», имея в виду связь Лафорг — Дюшан, которая всегда ставит меня в тупик, я еще не думал, что мне вновь суждено будет попасть в мир великих прозрений. В тот же вечер (11 декабря 1966 года) после работы над этим текстом я решил пойти на выставку, посвященную Дада. Первая увиденная мною картина была «Обнаженная, спускающаяся по лестнице», которую специально прислали в Париж из музея Филадельфии.
Перевод Н. Беленькой
Здесь упокоились глаза, через которые мир смотрел на себя с любовью и виделся себе во всем великолепии.
Эпитафия Иоганна Якоба Вагнера
Как вслед за элеатами и святым Августином предсказывал Новалис, внутренний мир — единственная настоящая дорога к миру внешнему, где откроется, что оба они — одно, поскольку алхимия этого пути сотворит нового человека, великого воссоединителя.
Новалис, так и не найдя голубого цветка, умер, Нерваль и Рембо в положенный срок тоже отправились к Великим Матерям, приговорив нас к чудовищной свободе почитать себя богами среди этого праха. Благодаря им всем, благодаря тому, что и в нашей текучке случаются проблески, мы знаем: звезды средь бела дня видны только из глубокого колодца. Не в колодце и небе тут суть, но если хочешь разобраться, нужны какие-то оси и координаты: у Юнга свой набор понятий, у поэта — свой, антропологи говорят о ночном и дневном режимах сознания и воображения. Я, со своей стороны, по-прежнему убежден, что только внешние причины (музыка, любовь, удивление перед чем-то) могут на секунду освободить меня от неусыпного разума — очищая взгляд, придавая увиденному форму, они несут с собой цельность и уверенность, чувство головокружительной истины. Кажется, романтики именовали подобные вещи «вдохновением», сегодня их зовут «заскоком».
Все это — из области несказанного, однако человек снова и снова пытается о нем сказать, по крайней мере, если этот человек — поэт, художник, в редких случаях — сумасшедший. О подобном воссоединении с миром, от которого нас отделил, больше того, ежеминутно отделяет ложный европейский дуализм и который попросту упразднил Восток, но тамошние мысли и слова доходят до нас не скоро и в обезображенном виде, можно смутно догадаться по некоторым произведениям искусства, некоторым странным судьбам, но прежде всего — по зигзагам собственных поисков. Даже если это невозможно высказать, наша задача — искать заветное слово, поскольку упорство шлифует форму, а сеть получается из дыр; таковы паузы в музыке Веберна, цветовое единство полотен Пикассо, шутка Марселя Дюшана, миг, когда Чарли Паркер выпускает в полет свое ««Никуда и еще дальше», или эти строки Аттара:
Мы выпили моря, но, водам вопреки,
Рты наши запеклись, сухие, как пески,
И море ищем вновь, не разглядев из тьмы,
Что наши рты — пески, а море — это мы.
Здесь, как и среди других следов подобной встречи, таится свидетельство воссоединения, здесь рука Новалиса срывает голубой цветок. Речь не о строгой науке, не об аскетическом подчинении методу, а о молчаливой устремленности, которая направляет все существо поэта, делает его крылом полета, веслом лодки, флюгером бури и возвращает мироздание тому, кто не побоялся сойти в преисподние души и ночи. Ненавижу читателя, купившего книгу, зрителя, заплатившего за билет и в удобном кресле переживающего теперь физическое наслаждение или восторг перед гениальным художником. Что Ван Гогу твои восторги? Он хотел, чтобы ты стал с ним заодно, чтобы ты нашел в себе силы, как он когда-то, без страха вглядеться в Гераклитов огонь. Когда Сент-Экзюпери почувствовал, что любить — не значит увидеть себя в глазах другого, а значит вместе смотреть в одну сторону, то он говорил не просто о любви между мужчиной и женщиной, потому что всякая любовь, достойная такого имени, это не просто любовь между мужчиной и женщиной, и я плюну в лицо всякому, кто признается мне, будто любит Микеланджело или Э. Э. Каммингса, но не докажет, что хотя бы один неимоверный час своей жизни сам был этой любовью, сумел перевоплотиться в другого, сумел посмотреть на мир его глазами и понял, что такое смотреть, как смотрит он, в ту бесконечную открытость, которая ждет и манит.
Перевод Б. Дубина
Il eut jusqu’au bout le gеnie de s’еchapper;
mais il s’еchappa en souffrant.
Renе Char. L’age cassant
О синхронном, ухронном и анахроничном в моих восьмидесяти мирах
Сеньора, предупреждаю я, не ждите вы от этого путешествия вокруг одного-единственного дня никакой особенной логики. Иные из моих восьмидесяти миров — попросту крошечные старые планеты, куда меня, словно Маленького Принца, забросило когда-то давным-давно с унизительными мозолями от занятий литературой и бесконечной нежностью к тем, кто остался верен «Огням большого города», Джелли Роллу Мортону и «Оливеру Твисту». В сороковых годах я даже долгое время жил в одном из таких миров, который сегодняшняя молодежь наверняка сочтет пресным и устарелым, так что вспоминать его hic et nunc с моей стороны дурной тон: я имею в виду поэтический мир Джона Китса. Дошло до того, что я написал о нем шестьсот страниц, которые были и по сей день остаются единственной на испанском языке развернутой работой о его творчестве. Помню, один из друзей буквально приволок меня, робкого и безвестного, к воротам британского консульства в Буэнос-Айресе, где господин, поразительно напоминающий лангуста, с обескураженным видом пробежал глазами главу, в которой мы с Китсом, беседуя о том о сем, прогуливаемся по кварталу Флорес, и с улыбкой мертвеца вернул мне рукопись. А жаль: книга была веселая, раскованная, беззаботная, со множеством вставок, переносов действия, немыслимых пируэтов и прыжков — такие книги любят поэты и хронопы. Рассказываю об этом сейчас только потому, что сегодня утром в Париже один, как нынче выражаются, ангажированный писатель убеждал меня в необходимости иметь целостную, внутренне непротиворечивую систему взглядов. И пока я уворачивался от него, растворяясь в облаке с явным привкусом коньяка, образ Китса опять вернулся ко мне из далекого мира той комнатенки в Буэнос-Айресе на углу улиц Лавалье и Реконкиста, где мы встречались на еще белом листе бумаги, а впереди была целая ночь. И теперь вы, может быть, поймете то, что последует ниже — мою теорию о хамелеонах и воробьях, которую я обнародую здесь только для того, чтобы растормошить умственный покой тех, кто утвердился в непререкаемой истине.