И чем больше они плакали, тем больше лица их очищались, просветлялись.
И в миге этого душевного озарения, торжества добра, в ярком свете дня, голубизне неба, черный караван стал исчезать вдали, тени постепенно растворились, скоро и вовсе пропали.
— Миленькие, родненькие, что с вами, вот же вода, пейте же! — металась Наташа, бегала между мужчинами и лила на их лица, губы, глаза целительную воду, смеялась и плакала, счастливая, видя, как жажда покидает ее спутников, как они, встрепенувшись, встают, а также как легко поднимаются верблюды.
Караван поднялся на холм.
Внизу вокруг колодца были рассыпаны кибитки. Рядом паслась большая отара коз и овец.
Черные чумазые детишки подбежали к каравану, опередив взрослых.
— Дяденьки, что привезли, дяденьки?
— Прибыл караван-лавка! Ура!
— Конфеты есть?
— А жвачка?
— Игрушки?
— Все есть, ребята, все есть, погодите!
— Теть-хорош, сосательные конфеты есть? — пристал один мальчик к Наташе.
— Есть, мальчики, есть.
— Она будет уколы делать! — сказал другой мальчик. — В попу!
Первый мальчик сразу отстал, и даже отбежал в сторону, и стал оттуда глядеть на Наташу с укоризной, обидой.
Наташа позвала его к себе:
— Ну иди сюда, не бойся! Что-то дам.
— А-а, обманете, хотите поймать и сделать укол!
— Нету у меня шприца и белого халата нет, вот гляди. — Наташа вывернула сумку, нашла там значок.
Мальчик подошел вдруг очень близко, вплотную к девушке и поднял покорные, преданные глаза. Наташа погладила его по голове и отдала значок. Прикрепить некуда, он был в одних трусах. Отойдя, мальчик пристегнул значок к трусам и, хвастаясь, стал делать виражи.
Шла торговля. Брали все и благодарили.
На краю пустыни возник город. Путников ждал благодатный оазис с плодами и водой.
Караван остановился. Люди торжественно расстелили на песке большую белую скатерть, выставили все, что у них было, и сели за последнюю трапезу. Вдали стоял город. До него было далеко. Но это был не мираж.
IДаже в лучший мой день, когда я стоял на зеленом холме Ялты со стаканом в руке, на донышке которого цвел глоток муската массандровского, лучшее вино, какое я когда-либо пробовал, не вино — глоток света, жизни, а внизу плескалось южное море и стояли белейшие теплоходы мечты, и раскинулась набережная пальм со всевозможными магазинчиками, столовыми, кафе, чайными, винными кабачками, и амфитеатром взбирался вверх город блаженства — к дымкам, туманам, тучам разных цветов, а выше недоступно белели горы с мороженым, а рядом — она; я молод, красив, а она чиста и прекрасна, — даже тогда я не мог предаться полному счастью, слиться с мгновением счастья. Что-то мешало, чего-то не хватало, чего-то недопонимал. Или я боялся полного счастья, или не умел быть счастливым? А может, не дано было мне испытать полное счастье?
И все же то мгновение мне запомнилось как самое лучшее, и я часто потом о нем вспоминал. Ни до, ни после у меня не было такого. Если детство казалось прекрасным, то лишь потому, что оно прошло и я по нему тосковал, а ранняя юность тяжелая пора, хотя любви в тебе с избытком, но много также и прыщей, робости, бедности, претензий, а счастья маловато. Видимо, тогда на зеленом холме я и в самом деле приблизился к тому состоянию души, которое всем желанно. Но приблизился, а не испытал. Испытал много позже, лет десять спустя, — об этом рассказ. Но прежде, хотелось бы вспомнить те дни: может, вовсе не так все было, как мне теперь представляется, может, я преувеличиваю?
II
Позднее утро. Белая комната залита яркими лучами солнца.
— Ты не знаешь, где моя сетка? — спрашивает она.
— Кажется, где-то у печки.
— Ну, я пойду. Бабка, наверно, ждет. Я поднимаюсь с дивана.
— Не забудь прийти к обеду, она тебя звала. Обратно пойдем вместе.
— Может, я тут?.. — отказываюсь я.
— Да зачем, когда можно горячего поесть?
— Да, но… не нравлюсь я ей.
— С чего ты взял?
— Не знаю, не нравлюсь я себе у нее. Как-то чувствую…
— А ты не чувствуй!
Веранда над садом. Теневая сторона. Пыльные кипарисы. В пене миндального дерева рой пчел. Она спускается по наружной лестнице, исчезает в дымке весны, в саду за ветхими сараями, на которых висят черные замки.
Бабушка маленькая, вертлявая. Когда-то работала продавщицей. В квартире пахнет торгашеским духом, церковной утварью, старостью. Монотонно тикают настенные часы. На столе дымятся тарелки. Мы стоим, старуха заканчивает молитву:
— Аминь. Ешьте, детки.
Я осторожно ем. Бабка надевает очки, роется в ворохе бумаг с псалмами, берет пожелтевший блокнот, краешком глаза, поверх очков, колко:
— Почитать тебе стихи?
— Да, пожалуйста.
— Сама написала. Ты оцени! Почему именно я? — думаю про себя.
— …Мой город родной. Люблю тебя всею душой.. — и дальше в таком духе. — Ну, что скажешь?
— Эмоционально прочла.
— Мне нравится, — сказал неправду.
— Ты искренне?
— Мне нравится, что вы пишете стихи.
— Не надо увиливать! Я спрашиваю: нравятся ли стихи? Если нет — почему? Я хочу анализа.
— Обратились бы к знатоку.
— А ты что, не учил литературу? Почтительная робость сменяется несдержанностью.
Раз добивается откровенности…
— Банально! — выпаливаю.
— А что такое банально?
— Это то же, что называть лопату лопатой. Таких, говорил один писатель, надо заставлять работать лопатой.
— А-а, теперь понимаю.
Аминь. Идем по пляжу, по шороху гальки. Пестрые тенты, под тентами на лотках разнообразные бутылки с вином, за бутылками белые халаты и колпаки. Ветерок с моря не подымает подолы тех, кто не в купальнике. На набережной шумно, красочно. На горизонте пароходы белы, красны, чисты; гудки их толсты, бодры.
— Глупо все вышло. — С досадой.
— Ничего не глупо, сама доводит!
Идем через парк. Большие белые платаны с кронами, как сердечные сосуды. Светлые листья, светлая тень. Мухи летят к нашим носам, на лапках несут запах дафны. Она останавливается, смотрит странно.
— Ты чего?
— Хочу тебя поцеловать.
— Я еще не отошел.
— Ты давно меня не целовал, — упрекает она меня. Она не горда.
— Будь терпеливой.
— Будь я терпеливой и жди, когда ты сам надумаешь, пришлось бы ждать ого-го!
Она тихо, обиженно идет. Я уже отошел, обнимаю ее за плечи и привлекаю к себе. Но она уже смягчилась:
— Видимо, и у нас начинается такое же, как у других.
— Какое?
— Видел молодоженов? Вначале им не оторваться друг от друга. Сплошные нежности. А потом быстро остывают. Я этого не хочу.
— Остывают, потому что девушки превращаются в баб.
— Каких это баб?
— В каких, помнишь, ты ужасно не хотела, боялась, — сварливых. Ты терпеть не могла тех, кто не умеет слушать другого, толстеет, перестает следить за собой. Топая ногой, клялась себе, что ни за что такой не станешь… Ты очень этого боялась.
— И что же, я стала такой? Я уже сожалею о сказанном.
Сумерки. Всевозможные голоса висят над городом на уровне нашего этажа в темном воздухе. Пока она звякает ключом в замочной скважине, я отламываю сухую ветку и бессмысленно ломаю. В черном теле тополя птички уже спят. Входим. Пустотой и скукой бьет в лицо. Я неохотно сажусь на стул, не знаю: остаться или снова на улицу.
— Тоскливо!
— Что же ты хочешь? Никого не знаем, никуда не ходим. Одни да одни! — объясняет она все по-своему.
Она суетится, что-то поправляет, что-то переставляет — дома всегда находит чем заняться.
— Хорошо бы иметь друзей, — говорит.
Теперь у меня другое состояние, безучастное, усталое. Мне кажется, так уже вечность сижу. Это, оказывается, от пожелтевшего, запылившегося плаката с двумя кулаками на стене. Еще год назад я его повесил как бы в шутку. Встал, сорвал, и сразу будто все изменилось.
— Наконец-то, — вздохнула она.
Ночь длинна, темная южная ночь, кажется, что вся прошла, но впереди еще ее половина, сон. В постели читаем. Слышен шум моря.
— Будем спать?
— Я почитаю.
— Спокойной ночи, — я привлекаю ее к себе. Пусть спокойно спит со сладкой мыслью, что я еще люблю.
— Да не приставай ты! И так сегодня достаточно злили.
— Кто?
— Да кто же еще! Сам знаешь!
— Бабушка, что ли?
— Ну да!
— Как?
— Ничего особенного.
— Расскажи.
— Просто глупости!
— Глупости тоже интересны.
Я сижу, облокотившись на подушку, и дергаю волосы на затылке. Интересно.
— Да не хочу я говорить! Просто бабье. Обо мне.
— Должно быть, и меня касается, иначе бы не скрывала.
— Оставь! Вот пристал! Дай почитать!
— Расскажи, не то разозлюсь. Предупреждаю — плохо кончится! Терпеть не могу упрямства, выдаваемого за принцип.