религиозного течения времен Баха. Оно возникло внутри лютеранской церкви. Пиетизм можно трактовать так: Мартин Лютер начал отстаивать свободу христианина-человека, нападая на авторитет церкви. В одном из своих трактатов «О свободе христианина» он обосновал такой парадокс: христианин властвует над всем и всеми вещами; христианин подчинен всему и всем вещам.
Лютер перевел Библию на немецкий. Этот перевод дает начало современному немецкому языку, это его первый литературный документ. Лютер объявил, что сила человека – в нем самом; не в авторитете церкви, а в его собственном сознании. Основываясь на этом принципе, Лютер заклеймил продажу папских индульгенций.
Католическая церковь оправдывает продажу индульгенций с помощью любопытной доктрины. Во времена Лютера говорили и верили, что Христос и мученики за свою жизнь накопили бесконечное число заслуг и заслуг этих больше, нежели требуется для их спасения. И родилось представление, будто избыточные заслуги Христа, Богоматери и мучеников постепенно накопились на небесах и составили так называемую Thesaurus Meritorum, сокровищницу добрых дел.
Предположили также, что верховный понтифик владеет ключом от этой небесной сокровищницы и может распределять благодать между верующими. Было объявлено, что люди, покупающие индульгенции, покупают некоторую часть бесконечных заслуг, хранящихся на небесах.
Лютер это верование опроверг. Он заявил, что представление о заслугах, хранящихся на небесном складе, не имеет смысла. Он также сказал, что для спасения не требуются дела, достаточно одной веры. Важно, чтобы всякий христианин верил в собственное спасение, и этим он будет спасен.
Позднее, одержав победу, лютеранство в свою очередь тоже превратилось в церковь. В Германии лютеранство сделалось вторым папством, не менее суровым, чем первое. И тогда многие верующие в Германии начали выступать против такой суровости, против чрезмерно догматического характера лютеранства; люди хотели вернуться к более сердечной религии. Таких людей, пожелавших восстановить прямое общение человека с Богом, назвали пиетистами.
Их прославленный вождь носил фамилию Шпенер. Шпенер начал собирать верующих в своем доме; эти собрания получили название «собрания благочестия» или «собрания благочестивых людей». Враги называли таких людей «пиетистами». И с этим словом случилось то же, что случается со многими издевательскими прозвищами: его приняли те самые люди, над которыми насмехались. Такое в истории случалось не раз. В Англии так произошло со словом «тори». А совсем в другой области подобное явление мы наблюдали с течением кубистов. Слово «кубист» было насмешливой кличкой, вышедшей из-под пера враждебно настроенного критика, увидевшего на картине скопище кубов. «Qu’est-ce que cela? C’est du cubisme?» [601] А потом определение «кубизм» было принято осмеянными художниками.
Шпенер добивался нескольких целей. Одна – чтобы люди собирались для чтения Библии. Вторая – звучало это, должно быть, странно – чтобы люди практиковали христианство. Чтобы каждый христианин предоставлял очевидные доказательства, что он является таковым: праведная жизнь, чистота нравов, безупречное поведение. Шпенер говорил, что каждый христианин должен воспринимать себя как священника и принимать участие в управлении церковью. Шпенер предлагал проявлять терпимость к инакомыслию и проповеди читать тоже по-другому: он выступал за менее риторичный и более сердечный стиль.
Потом движение пиетистов сошло на нет, потому что пришло новое движение: Просвещение, которое пыталось все подчинить рассудку. Но оно отчасти и было сформировано предыдущим движением.
Подводя итог сказанному, мы подходим к такому выводу, к такому факту: Бах творил свою музыку в эпоху, крайне бедную в литературном смысле; однако – вот очень важное уточнение – эпоха была бедна на долговечные произведения, но она не была таковой, если судить с точки зрения интеллектуальной активности. То была эпоха споров, дискуссий, брожения умов.
А факт соседства великой музыки с бедной, почти отсутствующей литературой может привести нас к подозрению, что у каждой эпохи есть собственное выражение, одно-единственное; что эпохи, обретшие его в одном из искусств, не обретут его в другом.
И тогда мы осознаем, что перед нами не парадокс, а естественное явление: сосуществование великой музыки Иоганна Себастьяна Баха с бедной литературой.
1953
Часть VII
Под диктовку
1956–1986
Предисловия
Акутагава Рюноскэ
«В стране водяных. Зубчатые колеса»
Фалес измерил тень от пирамиды, чтобы рассчитать ее высоту; Пифагор и Платон учили о переселении душ; семьдесят толковников, расселенных по отдельности на острове Фарос, за семьдесят дней непрерывного труда изготовили семьдесят абсолютно одинаковых переводов Пятикнижия; Вергилий во второй из «Георгик» превознес тончайший шелк, который выделывают китайские мастера, а на днях кучка верховых в провинции Буэнос-Айрес сражалась за первенство в персидской игре под названием «поло». Достоверны они или апокрифичны, все разнородные сообщения, которые я только что привел (и к которым, среди бесчисленного прочего, стоило бы прибавить появление Аттилы в песнях «Старшей Эдды»), – это вехи следующих один за другим этапов запутанного, многовекового и по сей день не законченного процесса: открытия Востока народами Запада. У этого процесса есть, понятно, и оборотная сторона: сам Запад открыт Востоком. Сюда относятся миссионеры в желтых одеждах, отправленные буддистским императором в Александрию, завоевание христианской Испании воинами ислама и зачаровывающие, а порой ужасающие книги Акутагавы.
Четко разделить восточное и западное у Акутагавы, видимо, невозможно, да и сами термины в конечном счете не исключают друг друга: христианство, восходящее к наследию семитов, сегодня характеризует Запад. И все же я бы не стал спорить с утверждением, что темы и чувства у Акутагавы восточные, а иные приемы поэтики – западные. Так, в новеллах «Кэса и Морито» и «Расёмон» перед нами несколько версий одного сюжета, пересказанного разными героями, – ход, использованный Браунингом в «Кольце и книге». Напротив, некая скрытая печаль, внимание к внешнему, легкость штриха кажутся мне, при неизбежных издержках любого перевода, чертами глубоко японскими. Непривычное и страшное царят на страницах Акутагавы, но не в его стиле, всегда сохраняющем прозрачность.
Акутагава изучал английскую, немецкую и французскую литературу; темой его кандидатской диссертации было творчество Уильяма Морриса; он постоянно возвращался к Шопенгауэру, Йейтсу и Бодлеру. Одной из главных задач, которые он перед собой ставил, было новое, психологическое истолкование традиций и преданий его народа.
По словам Теккерея, думать о Свифте – все равно что думать о падении империи. Тот же процесс повсеместного распада и агонии открывается перед читателями в двух повестях, составивших данную книгу. В первой автор прибегает к приему бичевания человеческого рода под видом фантастических животных; может быть, его натолкнули на эту мысль звероподобные свифтовские йеху, пингвины Анатоля Франса или поразительные царства, по которым странствует каменная обезьяна в известной буддистской аллегории. По ходу рассказа Акутагава забывает о принятых условностях сатирического жанра, каппы становятся у него людьми и ничтоже сумняшеся ссылаются на Маркса, Дарвина и Ницше. По канонам литературы это, конечно, просчет, но на деле заключительные страницы повести проникнуты невыразимой меланхолией, поскольку чувствуешь, как в воображении автора блекнет все: