— Никогда вам этого не забуду.
Муж даже не пошевелился, когда я опять улеглась. Но Виолу еле удалось отослать на место: слишком уж много волнений за один день. Наконец и пес, повозившись, заснул, хотя уже не в комнате моей матери, а на пороге ванной. И звучное, почти мужское похрапывание разнеслось оттуда по квартире.
По-моему, именно с тех пор Эмеренц по-настоящему меня полюбила: безоговорочно и почти сурово, будто по какой-то безотчетной роковой обязанности. В том же году, в День матери, она — опять в своем выходном платье и с Виолой на поводке — объявилась рано утром у нас в спальне. Мы — я, мигом проснувшись, муж, с трудом приходя в себя после снотворного, щурясь от лившегося в распахнутое окно яркого света — уставились на вошедших. На собаке, которую Эмеренц подвела к моей постели, была ветхая круглая черненькая шляпчонка со свежесрезанной розой за ленточкой; ошейник тоже был весь увит цветами. И каждый раз потом она вот так стала появляться в этот день и возглашать нараспев благодарственный стишок от имени Виолы:
За приют, за пищу, за труды, ученье,
За любовь и ласку вам благодаренье,
Долголетья, счастья ниспошли вам небо,
А полюшко вдосталь уроди нам хлеба.
Стишок, который Эмеренц, вероятно, декламировала еще на школьном празднике, когда-нибудь после русской революции пятого года, незадолго до первой мировой войны, опять и опять звонким чистым голосом повторялся возле нашей постели; пес опять и опять возобновлял (конечно, тут же пресекаемые) попытки соскрести лапами свою невесть откуда взявшуюся шляпчонку. И каждый раз в завершение ритуала добавлялось: «Низкий мой поклон, любимая хозяйка, розу с моей шляпы на-ка, получай-ка». И обязательно бывала эта роза. И я как вижу на ком-нибудь такую черную шляпку, всякий раз вспоминаю обоих: Эмеренц в выходном платье, Виолу с цветочной гирляндой на шее, с ушами, свисающими из-под узких полей. И рассветное благоухание длится; срок в замке Синей Бороды пока не настал — и для Эмеренц не наступил еще вечный день с его вечным сиянием, неиссякаемым благовонием трав и цветов…
Мужа так раздражало это священнодействие, что он с вечера вообще не ложился, предпочитая продремать ночь в кресле и в халате — или стелил себе в комнате моей покойной матери, закрываясь там, до того ему было не по себе, когда его заставали в постели неодетым. Вообще преувеличенная эта любовь и своеобразные способы ее выражения были ему совсем не по душе.
Ибо Эмеренц ведь не простой любовью меня любила, а истинно библейской, хотя Библии после школы никогда, наверное, и в руки не брала. Но и не зная заповеди апостола Павла, Эмеренц жила по ней. Едва ли, кроме моих родителей, мужа и сводной сестры, этих четырех главных опор моей жизни, найдется кто-нибудь, любивший меня с такой безусловной, безоглядной преданностью. Чувство это больше всего напоминало Виолу, это пес питал подобную же слепую, надрывно-страстную привязанность — только не ко мне, а к ней. Где бы Эмеренц ни работала, бывало, бросит все — и к нам при мысли: вдруг мне что-нибудь нужно. И не убежит обратно, не убедясь в противном. К вечеру же непременно сготовит что-нибудь в подарок. Однажды началась в нашей округе уборка старья, и все понесли за ворота ненужный домашний хлам. Эмеренц обошла окрестные улицы, подобрала все, показавшееся ей чудным и любопытным, помыла, привела в приличный вид и подсунула нам.
Позднейшая ностальгическая мода на старину еще не успела распространиться, а она уже уверенной рукой выбирала то, что стало впоследствии очень цениться. Как-то утром в кабинете мужа обнаружились: картина в поломанной раме, хотя сама по себе не совсем уж плохая; лакированный мужской сапог; чучело сокола на ветке; кипятильница с герцогской короной на крышке и гримировальный набор, оставшийся, видимо, после какой-то актрисы: его сладковатый смрад мы сразу и ощутили после пробуждения. День вообще начался беспокойно. Пес выл; наверно, совершая свой обход, Эмеренц захватила его с собой, а потом возбужденного, перенюхавшего все кучи, заперла в соседней комнате, чтобы не мешал, пока будет перетирать и размещать свои сюрпризы, коллекцию которых довершили деревянный гном из чьего-то сада и пооббитая коричневая гипсовая собачка. Собственно, именно Виолина возня подняла нас в то утро с постели, а дальнейшее вызвано было тем, что муж встал и раньше меня вышел из спальни. Просившаяся из комнаты собака настойчиво тявкала, Эмеренц же нигде не было видно: с тактом истой благодетельницы она скромно отступила в тень. Войдя в кабинет с книжными полками во всю стену и увидев там на ковре, как раз перед английскими классиками, оскалившегося ему навстречу гнома в обществе одинокого сапога, муж впал в форменное неистовство. К тому же Эмеренц пристроила на полке, задвинув «Улисса»[21] поглубже, еще кипятильницу со всунутым в нее бумажным цветком; а повыше, на камин, водрузила и сокола. Невнятные восклицания, нечленораздельные проклятья заставили меня поспешить туда. Ни разу еще муж не повышал голоса до крика, а тут… никогда бы не поверила, что под этой спокойной внешностью может таиться такая бешеная страсть. Не довольствуясь красноречиво выраженным недоумением по поводу того, что с самого утра творится в этом доме и философскими развернутыми сомнениями, стоит ли вообще жить, если на всех коврах будут возникать какие-то безобразные гномы и кавалерийские сапоги со шпорами с орлиными головками на концах, он еще вдобавок метался в сердцах от одного подношения к другому.
Ужасное было утро, я не знала, что и делать. Тщетно объясняла ему: это наглядное подтверждение любви Эмеренц к нам, только чудное, преломленное через ее собственную оптику, отражающее ее выбор, ее разнообразные склонности и пристрастия. Только не надо этой беготни, этого крика; невозможно слушать! Муж повернулся и кинулся вон из дома. Собственно, только жалость меня переполняла: никогда еще я не видела его таким взбудораженным и беспомощным После он рассказал, смущенно посмеиваясь: подметавшая тротуар Эмеренц с ним поздоровалась, а когда он молча промчался мимо, проводила снисходительной улыбкой, точно невоспитанного мальчишку: не здоровается, хотя прекрасно знает, что надо; ну да пускай его, с возрастом поумнеет. Старуха вообще не понимала наших отношений; что я нашла в муже, оставалось для нее загадкой — но уж какая есть, такая, дескать, и есть; приходится мою терпимость принимать, как сама я сношу ее нежелание пускать меня к себе. Что поделаешь, раз уж такой «хозяин» попался: все они, мужчины, немножко с приветом.
Мужу из всех подарков предназначался, положим, лишь один, зато, бесспорно, стоящий: выкинутый кем-то Торквато Тассо[22] в красивом кожаном переплете. Томик этот, не сразу мной обнаруженный, я быстренько засунула за другие книги; но как быть со всем остальным… с этим, к примеру, гномом в облезлом зеленом переднике, в шапочке с помпоном и фонариком в руке. Кухня у меня тоже, правда, была уставлена множеством вещей довольно своеобразных, доставшихся еще от бабки. Чего тут только не было: и мучной ларь, и тесторезка, и колбасный шприц, и безмен, и старинные разновески. И почти уже музейная редкость: кофейная мельница фирмы «Пежо», которая некогда изготавливала единственно лишь кухонную утварь. Так что и гному нашлось местечко под раковиной. А кипятильницу я приспособила под порошок для чистки посуды. В коробку же из-под грима переложила собственные туалетные принадлежности.
Оставались картина, сапог и соколиное чучело. Проблему сокола я предоставила решить Виоле. И не ошиблась: едва выпустила собаку, как от чучела остались одни клочья. Я, правда, боялась, как бы псу не повредила пропитка от насекомых; но чучело было такое древнее, что она давно выдохлась. Да и жучок сделал свое дело: половина перьев успела повылезти. И деревянная подставка моментально отвалилась. На картине с виллой на переднем плане и сбегающими по обрыву кипарисами какая-то молодая женщина в отчаянии вперяла взор в мрачную, вздыбленную океанскую даль. Вынув из рамы, вставила я картину в рифленое стеклянное окошечко с внутренней стороны кухонной двери и прибила к ободку, а сапог, до блеска начищенный Эмеренц, вынесла в угол в прихожую: чем не подставка для зонтов! Женщина с безумным взглядом, музейная кофемолка, гном под раковиной рядом с тетушкиной еще бадейкой, на которой крупной вязью было написано: «С ходу мужа не кори, прежде мужа накорми» — от всего этого и других раритетов посетитель, впервые заглядывавший к нам на кухню, либо немел от изумления, либо падал со смеху. Тем более что и на стенах были не обои, а клеенка, расписанная гусями, петухами и белками.
Бывали у нас все больше люди, причастные к искусству, для них этот пестрый кавардак был стихией привычной. Со своей же лишенной воображения обывательской родней я давно перестала знаться — и вознегодовать могла бы разве Эмеренц. От нее логичнее было бы ожидать нареканий: что это, мол, за сумасшедший дом, во что вы прихожую и кухню превратили. Но ей-то как раз с самого начала по душе пришелся этот доморощенный театральный декорум. Было в ее натуре некое приводившее на ум Э. Т. А. Гофмана или Гауфа[23] влечение к причудливому, необычному. Любила она вещи редкие, оригинальные. Целым событием стало для нее получить перешедший ко мне от матери манекен. С каким торжеством, будто бесценную реликвию, понесла она его к себе! Для меня полнейшей загадкой осталось, зачем туда, за вечно запертую для всех дверь, тащить какого-то непонятного назначения предметы, хотя вместе с тем безумно и польстило, что Эмеренц вообще что-то просит, она ведь, как я говорила, ни от кого ничего не принимала. После, много позже, когда я стояла, как потерянная, среди руин ее незадавшегося существования — в одну из самых нереальных минут моей жизни, перед тем, как этот безликий манекен, очертаниями повторявший дивную мамину фигуру, вспыхнул, облитый бензином, — узнала я, зачем он понадобился Эмеренц. На вколотых в его матерчатую грудь булавках разместился весь ее фотоиконостас: Гросманы, мой муж, Виола, подполковник, племянник, пекарь, адвокатский сын… и сама она: молоденькая белокурая служаночка в наколке и переднике, с двух- или трехмесячным младенцем на руках.