Груссака. Груссак забыт несправедливо. Сейчас помнят, что он был чужаком-французом. Говорят, что его труды устарели, что сейчас мы располагаем лучшими работами. При этом забывают, чтó он писал и то, как он это делал. Груссак не только оставил нам исторические и критические работы, он преобразил испаноязычную прозу. Альфонсо Рейес, лучший испаноязычный прозаик всех времен, говорил мне: «Груссак научил меня, кáк следует писать по-испански». Груссак справился со своей слепотой, а ряд созданных им вещей можно отнести к лучшим прозаическим страницам, написанным в нашей стране. Мне бывает приятно вспомнить о нем.
Обратимся к другому примеру, более известному, чем Груссак. Джеймс Джойс тоже совершил двойной труд. Он оставил два огромных и, почему не сознаться, неудобочитаемых романа – «Ulises» и «Finnegan’s Wake» [637]. Но это лишь часть проделанной им работы (сюда же входят прекрасные стихи и изумительный «Портрет художника в юности»). Другая часть, возможно, даже более ценная, как теперь считается, – то, что он совершил с почти необъятным английским языком. Язык, который, согласно статистике, превосходит другие и предоставляет писателю столько возможностей, прежде всего изобилует конкретными глаголами, оказался для Джойса недостаточным.
Джойс, ирландец, не забывал, что Дублин был основан викингами-датчанами. Он изучил норвежский, на котором вел переписку с Ибсеном. Затем овладел греческим, латынью… Он писал на языке собственного изобретения, трудном для понимания, но удивительно музыкальном. Джойс внес в английский новую музыку. Ему принадлежат слова мужественные (но не искренние): «Из всего, что со мной произошло в жизни, наименьшее значение имела потеря зрения». Часть своих произведений он создал незрячим: шлифуя фразы по памяти, иногда проводя над одной фразой целый день, затем записывая и выправляя их. Все это – будучи полуслепым, а временами – слепым. Подобным же образом ущербность Буало, Свифта, Канта, Рёскина и Джорджа Мура окрашивала печалью их труд; то же самое относится и к изъянам, обладатели которых достигли всеобщей известности. Демокрит из Абдеры выколол себе в саду глаза, чтобы вид внешнего мира не мешал ему сосредоточиться; Ориген оскопил себя.
Я привел достаточно примеров. Некоторые столь известны, что мой собственный случай совестно и упоминать; но люди всегда ждут признаний, и у меня не было причин отказываться от них. Хотя, возможно, нелепо ставить мое имя рядом с теми, которые мне приходилось называть.
Я говорил, что слепота – это образ жизни не такой уж плачевный. Вспомним стихи величайшего испанского поэта Луиса де Леона:
Я хочу жить сам,радуясь благам, что дает небо,одиноко,свободный от любви, от ревности,от ненависти, надежды, от страха.
Эдгар Аллан По знал наизусть эту строфу. Мне кажется, что жить без ненависти нетрудно, я никогда не испытывал ненависти. Но жить без любви, я думаю, невозможно, – к счастью, невозможно для любого из нас. Но обратимся к началу: «Я хочу жить сам, радуясь благам, что дает небо». Если мы сочтем, что мрак может быть небесным благом, то кто «живет сам» более слепого? Кто может лучше изучить себя? Используя фразу Сократа, кто может лучше познать самого себя, чем слепой?
Писатель – живой человек, поэтому нельзя быть писателем по расписанию. Поэт бывает поэтом всегда, он знает, что покорен поэзией навек. Наверное, художник чувствует, что линии и цвета осаждают его. А музыкант ощущает, что удивительный мир звуков – самый удивительный из всех миров искусств – вечно ищет его, его ждут мелодии и диссонансы. Для целей человека искусства слепота не может быть лишь бедствием – она становится орудием. Луис де Леон посвятил одну из своих од слепому композитору Франсиско Салинасу.
Писатель – или любой человек – должен воспринимать случившееся с ним как орудие; все, что ни выпадает ему, может послужить его цели, и в случае с художником это еще ощутимее. Все, что ни происходит с ним: унижения, обиды, неудачи – все дается ему как глина, как материал для его искусства, который должен быть использован. Поэтому в одном из стихотворений я говорю о том, чем были вспоены античные герои: бедствия, унижения, раздоры. Это дается нам, чтобы мы преобразились, чтобы из бедственных обстоятельств собственной жизни создали нечто вечное или притязающее на то, чтобы быть вечным.
Если так думает слепой – он спасен. Слепота – это дар. Я утомил вас перечислением полученных мною даров: древнеанглийский, в какой-то степени шведский язык, знакомство со средневековой литературой, до той поры неизвестной мне, написание многих книг, хороших и плохих, но оправдавших потраченное на них время. Кроме того, слепой ощущает доброту окружающих. Люди всегда добры к слепым.
Мне хотелось бы закончить строчкой Гёте. Я не очень силен в немецком, но думаю, что смогу без грубых ошибок произнести слова: «Alles Nähe werde fern» – «Все, что было близко, удаляется». Гёте написал это о вечерних сумерках. Когда смеркается, окружающее словно скрывается от наших глаз, подобно тому как видимый мир почти полностью исчез из моих.
Гёте мог сказать это не только о сумерках, но и о жизни. Все удаляется от нас. Старость должна быть высочайшим одиночеством, если не считать высочайшего одиночества смерти. «Все, что было близко, удаляется» – это относится и к постепенно усиливающейся слепоте, о которой я рад был рассказать вам сегодня вечером и рад доказать, что она не совершенное бедствие. Она должна стать одним из многих удивительных орудий, посланных нам судьбою или случаем.
1977
Бессмертие
В одной из своих – как одна прекрасных – книг, в «Многообразии религиозного опыта», Уильям Джеймс отводит личному бессмертию не больше страницы. Для него это проблема второстепенная.
Ее и правда не отнесешь к основополагающим, таким как время, познание, реальность. По словам Джеймса, личное бессмертие путают с религией как таковой. Практически для каждого, пишет он, «Бог – это творец бессмертия, причем бессмертия личного».
Не замечая комизма, эту формулу дословно воспроизводит Мигель де Унамуно в «Трагическом чувстве жизни». Он так и пишет: «Бог – это творец бессмертия», многократно повторяя при этом, что хотел бы навсегда остаться доном Мигелем де Унамуно. Здесь наши вкусы с Мигелем де Унамуно расходятся: я вовсе не хотел бы остаться Хорхе Луисом Борхесом, я хочу быть другим. Почему и надеюсь, что смерть моя будет окончательной и я умру целиком – и душой и телом.
Не знаю, скромно или нет, да и оправданно ли вообще, говорить о личном бессмертии – бессмертии души, хранящей память о пережитом на земле или вспоминающей ее в мире ином. Помню, моя сестра Нора была как-то дома и сказала: «Я хочу написать картину „Ностальгия по земному миру“ – что чувствует удостоенный неба, когда думает о земле. Там будет что-то от Буэнос-Айреса времен моего детства». У