Мастерской заведывал молодой человек; завидев меня, вылезающую из машины, он подумал, что я за щенятами, которых продавал. Я объяснила, что собака у меня есть; просто хочу на дом посмотреть, где жила когда-то знакомая с моей улицы — и он сразу потерял ко мне интерес. Хотела попросить у него розу для Эмеренц с большого древовидного куста, но раздумала. Бог весть, с каким лотом подступать к неведомым глубям ее прошлого, если до сих пор не созналась, что у нее есть — по крайней мере, был — ребенок. Здесь, на несомненном, засвидетельствованном месте ее жительства попыталась я снова мысленно измерить пройденный ею путь, но и на сей раз не удалось. Здесь — уже, там — еще не жила; а если и жила, то отгородясь от всего и вся. В этих притушенных, все скрадывающих сумерках одно было ясно: деревня для нее перестала существовать. Попала в город, и он ее принял, но она города не приняла, отделясь от него закрытой дверью. Там, за дверью, и была ее единственная реальная жизненная среда… Но увидеть, узнать ее она не давала. И в машину я уселась, не сорвав на память ни листочка.
Дома у нас ее не было, поджидать меня она, конечно, не стала. Дело известное: гордость не позволяла. По ней так лучше не слышать о прежнем месте своего обитания, совсем не знать, сохранилось ли там что от прошлого, чем изъявлять к этому какой-либо интерес; хотя муж, едва мы успели поздороваться, сообщил: старуха сегодня закатила им с Виолой настоящий праздничный обед. Я отправилась к ней, предводительствуемая собакой. Эмеренц, вышедшая подышать воздухом на скамейке для белья, даже не поднялась навстречу. «Ничего, нежданная бомба смутит сейчас твое спокойствие, — подумала я, — откроются кое-какие подробности, о которых ты позабыла рассказать». Начала я с часовой мастерской, потом запустила зонд поглубже: описала, как превосходно живет ее двоюродная сестра. А дед суровый был, вероятно, человек? Даже покойникам мстил зачем? И без того достаточно несчастливы были, какой смысл еще и могилы так запустить? Что за странный ход мыслей, просто недостойный.
Эмеренц сидела, устремив взор в пространство, будто созерцая что-то постороннее, не предназначенное мне, и стыд вдруг обдал меня горячей волной. С какой стати мешаюсь я в ее личные дела, чего от нее добиваюсь? Исповеди?.. За столько лет не подпустила к себе ни на сантиметр, — а теперь вдруг сознается, что у нее внебрачный ребенок, который, конечно, немало принес горя, унижений и забот. Не похваляться же будет тем, что, по тогдашним представлениям, осуждения достойно. Что за извращенное любопытство с моей стороны, садистка я, что ли, какая?.. Прижимая голову Виолы к коленям, Эмеренц обернулась ко мне — и больше не отводила глаз. Смешно сказать, но у меня было такое чувство, что собака все-все знает о ее дочке; что Эмеренц уже все-все ей рассказала, о чем мне хотелось узнать.
— Я уже говорила вам про семейный склеп, — обыкновенным, будничным тоном начала она, — но решила собственной смерти подождать. Сын брата Йожи после меня устроит все. А на деда я зла не держу, такой уж он был: холодный, недоброжелательный. Так отцу и не простил, что дочь у него увел. И меня не любил. Это я не в упрек; но свой долг перед усопшими исполню. Всех сюда перенесу, — совсем особенная будет усыпальница. Таких в Пеште нет; вот увидите. Могу какому-нибудь вашему знакомому художнику или скульптору описать, он по моей подсказке нарисует вам. Так далеко, конечно, не зашло бы, дед вовсе не хотел лишних пересудов. Но тут я возьми да навяжи ребенка им на шею, он и рассудил: так и так позор, одно к одному, вот и махнул рукой на кресты, пускай валятся, гниют. А я в Пеште жила, не могла за могилами ухаживать. Чертовски умен был, знал, чем мне больше всего досадить.
Так. Сама, слава Богу, сказала. Теперь и фотографии можно показать. Она долго, с ничего не выражающим лицом рассматривала обе. Я думала, растрогается или хоть покраснеет. Не знаю уж, почему я это вообразила, у нее ведь и дома могла быть где-нибудь в альбоме фотография дочки. Почем мне знать, что там у нее хранится в ее Заповедном Граде. Мать, во всяком случае, не рассматривает с таким лицом фотографию дочери, особенно — захваченная внезапно нахлынувшим прошлым. Она же скорее походила на удовлетворенного очередной победой военачальника.
— Это Эвика, — объяснила она. — Это ее я намедни ждала. Она в Америке, деньги мне оттуда присылает. И посылки. Это от нее вещи, которые я раздаю; и разные безделицы для вас: помада, кремы. Вот она какая была, когда я ее забрала из Чабадуля. Только не надо мне, не желаю ее больше видеть, никакую, раз уж не приехала, когда я назначила. Уж коли приглашаю — а я ее специально пригласила, — будь любезна приехать, несмотря ни на что, хотя бы мир перевернулся. Потому что не будь меня — тебя бы об стенку головой или в газовую камеру отправили. — И Эмеренц отодвинула ко мне фотокарточку, как бы давая понять, что не нуждается в ней. — Думаете, просто это мне далось? — Чувствовалось по ее голосу, как нелегко до сих пор вспоминать. — Меня все уважали перед тем. «Эмеренц Середаш» — это понятие было тогда. Значило: честная, порядочная, безупречного поведения. Собственным горьким опытом наученная, каковы они, мужчины. Один сбежал, другой, цирюльник, еще и деньги и все ценности, накопленные за долгие годы, прихватил. А Эмеренц не щелок выпила, а тряхнула головой, будто не с ней и было. Сказала только себе: ни за кого больше не пойду, близко мужчину не подпущу. Пуская других обдуривают да обчищают. Вот как про меня говорили. И верно: пальцем никто меня больше не коснулся. Так что ж, приятно, думаете, было после всего этого к деду заявиться с ребенком на руках? Нате, мол, кормите, потому что мне нечем и некогда в Пеште с ним тетехаться. А тут уж как-нибудь перебудет до конца войны; я, дескать, не виновата, что он, подлец, так со мной поступил: сам сбежал, а ее оставил. В Пеште как ее держать-то, тем более взаперти. Ребенку воздух нужен, движение.
Кусты тихо шелестели, собака дремала, положив голову на колени Эмеренц.
— Помните эти законы против евреев?.. Старики цианистым калием отравились, а молодые побег себе устроили, за деньги. Но как грудного ребенка с собой тащить, ползком по горной тропинке? Оставили на меня. Гросманша знала, что для меня Эвика и что я для нее: она даже у матери с рук ко мне просилась и плакала, если другой кто попробует взять. Не все немцы изверги; владелец виллы этой, немецкий фабрикант, нашел для Гросманов человека, который через границу переправлял; а меня привратницей устроил к себе и, уезжая, все оставил на меня. Молодые Гросманы за границу бежали, а я сразу в деревню с девочкой: пусть все думают, родители взяли ее с собой. Что уж мне за это было, даже не спрашивайте. Выволочка такая… думала не встану. «Бейте, пинайте, — твердила я деду, — перед всеми можете осрамить, девочку только не троньте». Деньги Гросманов, все их драгоценности ему отдала на ее содержание — он-то думал, это я награбила в войну: хозяев обокрала, воспользовалась неразберихой. Много дала ему; ничего… взял… Год целый честь по чести ребенка обеспечивали, а там родители вернулись, я и съездила за Эвой. Могли бы заново начать устраиваться, но все-таки уехали в конце концов опять. А обстановку, которую я сберегла и сюда перетащила, и все, что было у них, мне в благодарность оставили. Боялись, прежнее начнется. Ракоши-то принялся уже за фокусы свои. На платформу-то сходили?
Я ответила утвердительно.
— Хотелось мне, чтобы побывали там, она часто мне снится, в точности, как в тот день, когда животина бросилась ко мне из вагона. У нас ведь телушка была, светлой пшеничной масти, я ее сызмала растила вместе с близнецами. Она, как родная мне, как третий ребенок была; шерстка шелковая, как волосики у них, носик розовый, мягонький, и дух такой же, молочный. Все ходила за мной, от меня ни на шаг — все даже смеялись. Но пришлось продать. Посадили меня на чердак и лестницу унесли, чтобы за телкой не побежала. Истерик никаких тогда в деревне не было в заводе, велели — делай, нет — дадут шлепка, заупрямишься — еще и подзатыльника хорошего, и весь сказ. Может, сейчас по-другому, может, и там теперь все позволено, не знаю. Мне, во всяком случае, дали по затылку и дверь заперли. Но я все-таки слезла и бегом на станцию; знала: раз продали — значит, по железной дороге увезут. Но пока добежала, ее уже в вагон загнали — с другими телятами, купленными у других. Она там мычит, а я зову, зову ее; она и прыг сверху на платформу, пока не задвинута еще была дверь. И обе передние ножки сломала. Глупая я была, не подумала, что наделаю своим зовом. Дед ругался отчаянно: хоть бы ты сдохла, негодница, дрянь паршивая, скотину дорогую загубила. Позвали цыгана добить. Зарезали, разделали, развесили — все при мне, чтоб видела, как забивают, как рубят. Уж не буду рассказывать, что я пережила. Одно запомните: не любите никого слишком крепко, поплатиться придется. Не сразу, так потом. Самое лучшее — вообще не любить; никого тогда не зарубят — и вам ниоткуда, никуда прыгать не понадобиться… Ну да ладно, поговорили — и будет, вон у собаки глаза уже слипаются. Идите-ка вы домой — и ее заберите, Виолу… Телку мы ту Виолой кликали… еще мать так ее назвала. Идите, идите: устала ведь собака.