Все чаще к нам в Дом приходили люди, желавшие усыновить ребенка. Какая-нибудь бездетная пара, а то и одинокая женщина, жаждавшая материнства. Один раз даже приходил одинокий мужчина. Устраивались смотрины, будущие родители выбирали себе сына или дочь. Какая, в сущности, жестокая процедура! По правилам дети не должны были знать, что их осматривают, «выбирают». Но какими-то судьбами они всегда знали. Даже обсуждали заранее: кого выберут? Быть выбранным считалось большой удачей. Ребята знали, что выбирают охотнее красивых, крепких, кудрявых. Маня Веткина была убеждена, что ее выберут: «Кудрявые всем нужны». — «А ноги?» — возражали другие. Ноги у Мани и в самом деле были тонковаты...
На смотринах в музыкальном зале дети вели себя скромно, тише воды, ниже травы, но всей повадкой, глазами, руками, спинами умоляли: «Выбери меня, выбери!» И выбирали лучших. И уводили. Так однажды выбрали Маню Веткину. День, когда ее увели, был одним из самых грустных... Хотя за нее я должна была радоваться. Ее удочерила женщина с тонким лицом, с такими же, как у Мани, серыми глазами, недавно потерявшая дочку. Уходя, Маня Веткина уже называла ее мамой...
Однажды я пришла домой с работы и увидела, что у двери стоит Ада Ефимовна с ключом в руках и вид у нее озабоченный.
— Здравствуйте, Ольга Ивановна. Хорошо, что вы пришли. Пытаюсь отпереть — не выходит. Вы знаете, я не в ладах с техникой. Звоню-звоню — никакого результата.
— А там кто-нибудь есть?
— Анфиса Максимовна. Когда я уходила, она была дома. Попробуйте своим ключом.
Я попробовала — дверь оказалась запертой на цепочку. Позвонила раз, другой, третий — никто не шел. Ада была бледна, я тоже встревожилась.
— Что-то случилось, — сказала она. — У меня такое предчувствие.
— Спит? — предположила я.
— Нет, так не спят, она особенно, у нее сон плохой, все жалуется.
— Позовем дворника?
Дворника на месте не оказалось, один топор. Мы стояли во дворе. Дом ремонтировался, весь в лесах. Окно в комнату Громовых было распахнуто.
— Я влезу в окно и изнутри вам открою, — сказала Ада.
— Как же вы влезете? Третий этаж...
— А я по лесам, по лесам...
Живо, как обезьянка, Ада стала карабкаться вверх. Ее юбочка развевалась колоколом. Снизу мальчишки кричали: «Глядите, бабка лезет!» Все это было как в дурном сне. Добравшись до третьего этажа, Ада помахала мне ручкой и скрылась в оконном проеме. Я поднялась по лестнице — лифт опять не ходил. Я позвонила — никто не отзывался. Вдруг шум какой-то в коридоре. Бежала Ада, кричала Ада:
— Ужас какой! Она умерла, умерла!
— Впустите меня.
Ада, крича, путалась с цепочкой.
— Какой кошмар! А тут еще цепочка....
Наконец она меня впустила. Мы кинулись в Анфисину комнату. Она лежала на полу вниз лицом, ноги были неуклюже вывернуты внутрь носками. Я попыталась ее повернуть вверх лицом — тяжелая, грузная, она была мне не по силам. Мне показалось, она дышит, жива.
— Ада, звоните скорей в неотложную!
— Звоню, звоню.
Ада кричала по телефону:
— Вы понимаете, человек умирает! Оставьте меня с вашими подробностями!
А я все пыталась перевернуть Анфису, как будто от этого зависела ее жизнь. Кое-как мне удалось повернуть ее на бок, но она сразу же опять завалилась ничком. В горле ее что-то булькало: жива.
Приехала неотложная. «Инсульт», — сказал врач. Анфису погрузили на носилки, вынесли, увезли. Я побежала посылать телеграмму Вадиму.
Вся квартира притихла. Вечером ко мне пришла Капа.
— Ольга Ивановна, я у Анфисы-то в комнате прибрала. Я по-христиански. Тоже был человек.
— Не говорите «был», Капитолина Васильевна, она ведь еще жива.
— Жива, а помрет обязательно. Перст божий. Дуло ее как на дрожжах. Спрашиваю: и куда ты толстеешь? Обижается. Вот и вышло по-моему.
Капа была сурова, но потрясена и этим располагала к себе. Я ее угостила чаем. Она не отказывалась, выпила. К чаю ничего не было.
— Тебя, Ольга Ивановна, удар не тронет, ты сладкого не любишь, вот и худая. Меня вполне может тронуть через мою полноту. Для глаза-то оно хорошо, а для удара плохо.
После чая она сказала:
— Ольга Ивановна, позволь у тебя посидеть вечерок. Моя комната рядом с Анфисиной, боюсь чего-то. Смерти своей боюсь.
— Пожалуйста, сидите, я очень рада.
Капа просидела у меня вечер и говорила, говорила... Жалела Анфису, упрекала себя:
— Грех на моей душе. В соблазн я ее вводила, покойницу. Мне бы помолчать, а я спорить. Будто дьявол меня за язык дергает.
Она упорно называла больную покойницей, и я перестала уже возражать. Там, где-то вдалеке, Анфиса лежала без чувств, без речи, недоступная для нашего понимания. Тьма, отделявшая ее от нас, была так густа, что мало чем отличалась от смерти...
За этот вечер Капа рассказала мне всю свою жизнь. Родилась она в селе близ Сергиевского Посада, по-теперешнему Загорск. С малых лет любила в церковь ходить. У Троице-Сергия больно хороши соборы, один другого лучше, один другого краше, как в раю. Маковки голубые, звездочки золотые, а уж внутри... Долго описывала она церковную службу, старалась пробиться сквозь косную свою речь, чтобы я все это увидела: и огоньки свечей желтенькие, и дым от кадила синий, летучий, и пение ангельское. Досадовала сама на себя, что не так у нее получается, вздыхала и все повторяла с молитвенным вздохом:
— Умиление, райский крин.
Потом стала про себя рассказывать, про свою жизнь:
— Шла замуж не по воле. Выдали меня рано, за старика. Вредный был, колючий, из ушей волосы. Требовал, чтобы любила, а я молодая была, не знала, как это любят. Родился, однако, у меня мальчик, хорошенький-расхорошенький, вылитый херувим, ну как на иконах рисуют. Я на него радуюсь, я на него любуюсь, просто молюсь, а грех на человеческое молиться. Вот и наказал меня бог. Третий год было Коленьке, и помер. Скарлатина задушила. Я его таскаю, я его таскаю. Умоляю, чтобы жил. А он глазки раскрыл, обхватил меня за шею, прижался, рыднул один раз. И кончился.
Капа помолчала, откашлялась и продолжала другим голосом:
— Ну вот. Детей больше у меня не было. Муж-то помер вскоре после Коленьки. Схоронила старого, а меня уже за другого сватают. Хоть и не старик, а больно нехорош. Собой ничего, крупный — как говорится, об дорогу не убьешь, — но косоротый. Щека у него порублена сабельным ударом и все будто бы оскаляется. Это уже после гражданской было. Началась у всех новая жизнь, а для меня все старая. Деревня наша бедная-разбедная. У отца с матерью ребятишек копна, рот на рте, пить-есть каждый просит. Куда подеваешься? Вышла за косоротого. Потом обтерпелась, оказался мужик ничего, не первый сорт, но все же. Привыкла. Не пьет, не курит, по бабам не ходит — мужик как мужик, бывает хуже. Убили его в коллективизацию, он колхозы насаждал, а в него из-за темного угла кулачье пульнуло. Повыла я тогда, ничего не скажешь. Выть-то я хорошо умею, на все село первая артистка. Потом мне тетка Анисья: «Капа, хочешь, грит, в Москву?» А я тогда ничего не понимала, дура дурой. Трамвая в лицо не видела. Грю: «Хочу». Отвезла она меня в Москву и устроила прислугой, по-нынешнему — домработницей. А прислугой известно как — ни чести, ни позору. Все ничего, живу, только полюбила одного страшной любовью. А он был женатый. Грех любить женатого, а я любила, несмотря что грех. Такая это была любовь, что если в книжке ее описать, никто не поверит. Люблю, а живу в прислугах. Думаю, стыдиться будет он меня, и ушла на фабрику. Дали мне общежитие. Подружки меня жалеют за мою сильную любовь, занавеской отгородили. И не возражают, когда женатый ходит ко мне ночевать. Несколько лет я в грехе прожила, как свинья в навозе. Только приходит раз в общежитие этого, женатого, жена — и мне в волоса. Подрались мы с ней до скандала, до коменданта. Из общежития выперли. Куда деваться? Опять в прислуги. Девочку нянчила, сильно ее любила, а женатый с того времени отстал. Вырастила девочку, в школу ей идти, и грят мне хозяева: «Прости-прощай, больше ты нам не нужна». Это как же? Растила-растила — и не нужна? Вот когда пореветь-то пришлось. Вся отсырела... Однако устроилась в ночные сторожа. Комнату дали, эту самую, где теперь живу. Сторожем хорошая работа, много времени для души остается. Сторожи себе, только не спи. Сижу, тулуп глубокий, теплый, и звездочки на небе считаю. Стала я по ночам-то о боге думать, по ночам сподручнее думать, чем днем. Наверно, думаю, за грехи мои бог от меня отступился. Ан врешь, горят-мигают звездочки, — бог, он ласковый, всему отец. Пришла я к батюшке посоветоваться. Он грит: «Бог все прощает, любые грехи, только молись». Стала молиться, церковь посещать. Теперь, как на пенсии живу, ни одной службы, можно сказать, не пропускаю. Слава богу, дала мне советская власть пенсию. Я советской власти против ничего не имею, заботится о простом человеке. Только думаю: зачем они церкви позакрывали? В селе у нас был храм, теперь склад. Большая радость от церкви человеку, красота большая... Я об Анфисе-то молиться буду, много я с ней нагрешила. Господь все прощает, только молись. Я за Анфису-то свечку поставлю в пятьдесят копеек, не пожалею.