Огонь вспыхнул в глазах белой женщины, по краям губ залегли морщинки от напряжения.
— Ах ты, садист, маленькое говно! Как подумаю, что я хотела дать тебе! Знаешь, что все в колледже говорили мне? Говорили, что я рехнулась, отдаваясь на милость негра.
— И тебе необходимо было подтвердить их правоту, — сказал Эллелу, внезапно взволнованный определенным изгибом ее тела, как у статуй позднего эллинистического периода, когда под покровом одежды чувствуется эротический стержень тела, а у Кэндейс еще и многогранная душа, раздираемая желанием оскорблять и умолять, сожалением, что в своей запредельной ярости она вынуждена тыкать ему в нос, что он черный, хотя именно это делало его таким желанным, а ее такой благородной, когда они оба были звездами выпуска колледжа Маккарти в далеком городе Фрэнчайзе.
— Не следует мне рассказывать тебе это, но знаешь, что говорил мне профессор Крэйвен? Нет, не скажу.
— Скажи, если это тебе поможет.
— Он сказал: «Сегодняшний раб завтра тиран».
— Отлично. Если следовать этому стилю: сегодняшний либерал завтра нетерпимый. Ты могла заполучить профессора Крэйвена, могла стать на время его студенткой-наложницей, но ты предпочла игнорировать его.
— Он был женат.
— Я тоже.
— Я не могла этому поверить. Когда я встретилась здесь с Кадонголими, когда я увидела, что она действительно существует, я чуть не умерла. Как ты мог так поступить со мной? Чтобы иметь такую большущую толстую жену. Я думала, ты сочиняешь, описывая ее. Тогда, в Америке, ты был такой трогательный, такой оборвыш.
Эллелу ударил ее: он не любил, когда ему напоминали о том, какой жалкой фигуркой он был в те дни. И чтобы она не сочла пощечину игривой, повторил удар — розовое пятно на щеке расползлось шире его руки и стало краснеть. Она бы увернулась, если бы он не держал ее за плечи. Ее поза напомнила ему тех тонкогубых, сверхъестественно холодных фламандских девственниц, что с бесстрастным видом, отвернув взгляд, стоят у островерхой арки, за которой виден бирюзовый пейзаж с крохотными людьми. Камень печали в нем разросся. «Это ужасно, — подумал он, — я ударил ее не за оскорбление, а за миг наивной откровенности, когда она вспомнила про оборвыша».
И как бы в извинение Эллелу резко произнес:
— Поверь мне. Это для твоей же безопасности: ты моя жена. А для утешения: знай, это пройдет. Я не всю жизнь буду президентом.
Полковник Эллелу наконец выехал из Истиклаля в последний месяц этого неспокойного года. Днем температура на площади мечети Судного Дня Беды была 112 градусов по Фаренгейту и 44 градуса по Цельсию. Диктатор взял с собой, помимо преданных Опуку и Мтесы, свою четвертую жену Шебу.
Под звездами раскинулась пустыня, безлюдная, как Ливия.
Герман Мелвилл, 1863
Район, именуемый Балак, размером с Францию, если бы Эльзас-Лотарингия была навсегда уступлена Германии и по тому же договору была аннексирована Бельгия. Арабы-торговцы уже в 400 году заметили своеобразие этих голых холмов, что подтвердили в девятнадцатом веке путешественники-европейцы, такие, как Генрих Барт и Густав Найтингаль, а именно: отсутствие цвета. Небо здесь белесое, и в противоположность яркой охре, красным и фиолетовым цветам северо-западного квадрата Куша все здесь уныло-серое — скалы и дюны, плайи и вади, реги, эрги и хамады. Мы уже упоминали о долинах из расплавленного стекла. Низкорослая хилая растительность в результате естественной селекции утратила природный зеленый цвет и выглядит бледнее, чем листья пальм на выцветшей олеографии Святой Земли. Здесь цветут самые унылые цветы мира, здесь белые скорпионы и черные змеи питаются яйцами друг друга. Путешественники порождали скепсис своими сообщениями о том, что даже самые яркие предметы и одежда постепенно теряли свою индивидуальность по мере подъема на массив. Дражайшая Шеба, увешанная золотом и кораллами, медью и яспером, ляпис-лазуритами и хризопразами, с веками, подведенными антимонией, и ногтями, выкрашенными хной, с ее прелестным chocolat-sans-lait[26] телом, закутанным в расшитую серебром ткань, где индиго переплеталось с малиновым и бирюзовым, даже ее ножки в сандалиях цвета попугаевой зелени, которая гармонировала с розовым оттенком брюшка попугая на ногтях ее пальчиков, день за днем покрывалась все более и более глубоким слоем бесцветной пыли.
Ее кожа, блестящая, как уголь, отливала фиолетовым цветом; рук она не поднимала, так что лиловатые ладони не были видны; даже язык, появлявшийся в бархатистом отверстии, которое то и дело приоткрывалось, поскольку она непрерывно жевала орехи кола, перестал быть красным. Ее зубы и белки глаз в этой обстановке сверкали особенно ярко, а края пухлых губ и раздутые ноздри были словно тонко очерчены чернилами. Ее стройная шея, виртуозно выведенные арабески ее угрюмого профиля и идеальная форма ее блестящих ушей — все, казалось, было вырисовано и затушевано художником так, что дополнение красок испортило бы впечатление. Шеба была маленькая — единственная из моих жен меньше меня, и красота ее была безупречна, как светокопия, идеально смонтированная в бабочке, если отбросить цвета радуги.
Через четыреста километров от Аль-Абида дорога превратилась в непроходимую тропу меж пепельно-серых скал. Мы оставили окончательно посеревший «мерседес» на попечение Опуку и Мтесы и под видом изгнанной из своего племени исполнительницы мелодий на анзаде и ее защитника присоединились к каравану, который (как мы поняли) вез из Уагадугу или Ниамея на склад контрабанды на границе с Занджем всякие пугающие товары. Вел караван косматый трусливый тупица из племени кель-улли. Звали его Сиди Мухтар, и в нем обильно сочеталось то, что бесстрашный Барт именовал тремя традиционными арабскими качествами: режела (отвага), сирж (вороватость) и дхиафа (гостеприимство). Мы с Шебой — которая поначалу держалась шаловливо — всякий раз, как нам удавалось, заглядывали в переметные сумы, где обнаруживали различную контрабанду: вызывающий галлюцинации кат, оружие чехословацкого и мексиканского производства, пластмассовые сандалии из Японии, транзисторы, принимающие на низкой волне, на уровне Сингапура и Гонконга, и коробки, коробки с ручками «Бик», карандашами «Венюс» и резинками Эберхарда Фабера. Были там и деревянные ящики, в которых, по мнению Шебы, везли патроны и гранаты, но когда мы отодрали одну из планок, там оказались черные ленты на металлических бобинах, белые флакончики с замазкой и круглые, металлические, похожие на НЛО элементы типа «Ай-би-эм» не только с арабским алфавитом, но и с 276 буквами амкарикского языка и древние каракули гизов. Узнай Сиди Мухтар о наших изысканиях, он притаранил бы нас к муравьиной куче и оставил там сохнуть, как банановую кожуру. Во всяком случае, так он сказал. А вообще караван состоял из благожелательных, одинаково мыслящих индивидуальных торговцев, свободно объединившихся в лучших традициях африканского гуманизма. Единственная строгость была в распределении воды — ее раздавали железной рукой.
Наши дни начинались ночью. Нас будили при свете звезд — звезд! — среди ночи, когда рассыпанные над Балаком созвездия горели как люстры, и мы двигались дальше, позвякивая, вздыхая и всхрапывая, к жемчужной заре, нежно-розовой, как перламутр, и шли до того момента, когда к середине утра верблюды начинали от отчаяния опускаться на землю. Верблюд — обаятельное по своему духовному состоянию существо: он неуклонно идет до тех пор, пока уже не может сделать ни шагу, и тогда — скорее всего — он опускается на землю, моргает, делает еще один вдох через свои огрубелые ноздри и умирает. Предполагалось, что в самое пекло середины дня мы должны спать в наших палатках, но в действительности это оказалось трудно — в веревках, натягивавших палатку, свистел ветер, снаружи непрерывно слышалась какая-то возня (песок шелестел и отбрасывал похожие на людей тени на просвечивающие стены палатки) и хотелось пить, а воду выдавали только в сумерках. Бурдюки с водой — зимзимайя — разносил дурно пахнущий прихвостень Сиди Мухтара: он определял, сколько ты выпил, по движениям адамова яблока и вырывал кожаный мешок из рук Шебы, не упуская случая дотронуться до ее пышной груди.
Мы с Шебой пытались заполнить эти отупляющие, бессонные часы любовными играми, но песок вмешивался и обдирал наши половые органы. Песок тут странный — черный с белым, как соль с перцем, и порой казалось, что перед тобой огромная страница мельчайшей печати, которую невозможно прочесть. Шеба ложилась, уткнувшись головой мне в живот, и тихонько меня сосала или же играла на анзаде и пела, тогда как я отбивал ритм на впадине моего живота:
Ласкай меня, детка,
Ласкай, если можешь.
И если не дадут мне глотка воды,
Я пососу мужика.
Солнце било прямо в квадраты верблюжьей кожи над нами с такой силой, что кожа становилась тонкой, как промасленная бумага, окружающая свечу, и мы в своих борениях старались попасть в тень тел друг друга. А я начинал думать о ручьях и тенистых садах, которые описывал старый измотанный Мухаммед в критическую пору середины жизни, когда он пытался отвлечь упрямых жителей Мекки от их каменных идолов и богинь, а еще чаще — о содовом фонтанчике в магазине мелочей в Фрэнчайзе, который — если я правильно помню — назывался «Оазисом фармацевтики и всякой всячины», где я впервые встретил Кэндейс среди пугающего изобилия новшеств в ярких обертках, возле стойки с вредоносными солнечными очками. И пока милая головка Шебы с блестящими волосами, которые она каждые два дня затейливо заплетала, лежала, прилипнув, на моем животе, а ее серый, как пепел, распухший от жажды язык преданно играл с моим несмышленым членом, мысли мои текли по лимонадным и лаймовым рекам, наполнявшим, шипя, хромированные решетки под кранами, из которых на кубики льда вытекала кока-кола, «Севен-ап», более светлый, чем сама вода, и этот таинственный темный соперник царственной кока-колы, смуглый загадочный пепси, к которому я испытывал сочувствие. Молочные коктейли в те дни изобилия готовили не скупясь — парень за стойкой с постыдным прозвищем Содовая Тупица подавал их в разных бокалах: одни были из мутного толстого стекла, а другие из холодного футуристического металла — в них взбивали пенистое чудо. Этих Содовых Тупиц набирали, как я понял, из «городских» мальчишек, иными словами, из постоянных жителей Фрэнчайза, главным образом сбежавших с ферм, они все до последнего были белые и неиноверцы — в противоположность нам, тайно завезенным в академических мантиях в этот край в качестве студентов колледжа Маккарти, чьи кирпичные бельведеры и лохматые кроны деревьев торчали над плоскими крышами «городского» делового квартала, точно верхние ступени пирамидальной башни, куда смеют заходить лишь боги да жрецы, ублажающие мертвых королей. Я вышел, моргая, из «Оазиса фармацевтики и всякой всячины», и перед моим мысленным взором — между мной и заросшим плющом углом студенческого городка напротив — возникла вся ширина Торговой улицы с висевшим посредине светофором и потоком роскошных автомобилей. Все в Америке в середине пятидесятых казалось этому пришельцу жирным, чрезмерным, раздутым — от крыльев автомобилей до черепа президента. Фрэнчайз был городом среднего размера с 35 000 населения. Его главная улица была прямой как стрела, с вышедшими из употребления трамвайными путями посредине. Его немногочисленные фабрики занимались главным образом производством бумаги и были упрятаны подальше от глаз, у озера, ветерок над которым они окрашивали химическими отходами от процесса дефибрирования. Озеру оставили — с той романтической douceur[27], которой американцы прикрывают свое захватничество, — индейское название Тиммебаго, хотя те, кто дал ему это имя, давно изгнаны с его берегов пулями, «огненной водой» и оспой.