— Что тут недурного? — не сдержался он.
— Ты расстроен? Не хочешь — не делай.
— Перестань повторять одно и то же! — Оба соблюдали тягостную формальность: делали вид, что свободны внутри своих рушащихся браков, что могут поступать как им вздумается. В этой игре под названием «виноватая уклончивость» Рут достигла вершины мастерства. Ее слова часто казались не словами, а черными шашками на игральной доске, данью жесткому этикету. Не то что слова его жены, всегда раскрывавшиеся внутрь, пропитанные смыслом.
— Что еще мне сказать, кроме того, что я тебя люблю? — спросила Рут. С дальнего конца телефонной линии донесся резкий выдох. Он представил себе этот жест: отвернувшись от трубки, она натужно выпускала воздух; у нее была манера изображать крайнее нетерпение, даже если она никуда не торопилась, тушить сигарету, выкуренную только наполовину, крошить ее нетерпеливыми пальцами, словно прерванную на середине сердитую фразу. Его уязвляла ее нарочитая небрежность, как уязвлял любой напрасный жест. Ему захотелось бросить трубку, но это тоже был бы напрасный жест, поэтому он аккуратно повесил ее на рычаг.
Став одиноким жильцом, он убедился в своей скаредности. Выпроводив женщину, он спешно восстанавливал холостяцкий порядок, опорожнял пепельницы, которые после Рут были набиты длинными, преждевременно умерщвленными телами, а после Джоан — окурками немногим длиннее фильтров. Женщины, как он подмечал с неожиданным удовольствием, если и изъявляли готовность у него прибрать, то это был только формальный жест: кровать после них оставалась развороченной, посуда грязной, пепел они систематически стряхивали во все три пепельницы (стеклянную, глиняную и импровизированную — крышку от кастрюльки), словно это были базы в бейсболе, касаться которых требуют правила игры. Опорожняя их, он с улыбкой избавлялся как от страшноватого морга, устроенного Рут, так и от аккуратного гнездышка, свитого из фильтров Джоан, скромного, словно белая галька в вазе для нарциссов. Когда он критиковал Рут за тушение недокуренных сигарет, она возражала с немигающей уверенностью в правоте своего внутреннего устройства, что для нее, для ее здоровья гораздо полезнее не тянуть с тушением сигареты; разумеется, она была права, лучше разрушать все вокруг, чем саму себя. Рут воплощала собой любовь, жизнь, за это он ее и любил. Но навязчивая бережливость Джоан, ее невысказанный инстинкт смерти были ему так же знакомы и дороги, как ее экономный почерк и упругие темные колечки волос на лобке, поэтому при опорожнении ее пепельниц Ричард тоже улыбался. Эта его улыбка также была сродни жесту, предназначенному для зрителя. Он начал лицедействовать еще перед родителями, бабушками и дедушками, братьями и сестрами, перед домашними питомцами, потом развил свой талант перед соучениками и учителями, позже достиг новых высот перед собственными детьми, сначала восхищавшимися им, поэтому даже в одиночестве не мог перестать кривляться. Для этого он обзавелся компаньоном, обожателем извне — голубым небоскребом. Его присутствие он постоянно чувствовал.
При своей голубизне небоскреб был еще и зеленоватым, чем превосходил небеса. Сначала Ричард недоумевал, почему отражаемые им облака плывут в ту же сторону, что и облака позади него. Потом, призвав на помощь пространственное воображение, он сообразил, что зеркало не отправляет наши движения в противоположную сторону, хотя перемещает нам уши и заставляет дергаться рот, так что даже лицо любимой выглядит в зеркале уродливым, таким — вот странная мысль! — каким всегда видит его она сама. Он понял, что зеркало, стоящее в гуще марширующей армии, не повлияет на ее движение; нередко отраженная половинка одного облака продолжала половинку другого, частично прятавшегося за фасадом; реальность и отражение двигались вместе, пронзаемые, как стрелой Купидона, следом реактивного лайнера. Бетонно-зеркальное бедствие высвечивало самое сердце города. По ночам оно выглядело вереницей мутноватых огней, похожей на плывущий в небе изящный корабль, в дождь или в туман совсем пропадало, хотя в непогоду Ричард с особенной отчетливостью видел кирпичные трубы и железные шпили города. Даже становясь невидимым, город никуда не девался, как никуда не девался сам Ричард, его душа. Он пытался анализировать логику замены окон, соотношения стекол и дыр. Никакой логики он не выявил, кроме неспешной работы трудяг невидимок, с пчелиной безмозглостью освобождавших и снова заполнявших стеклянные ячейки. Задерживаясь у своего окна надолго, он мог наблюдать явление сродни конденсации капли росы: пространство, только что ничего не отражавшее, начинало блестеть, отражать внешний мир, становилось зеленовато-голубым. Минуло несколько дней, прежде чем до него дошло, что на старом волнистом стекле у самого его носа призраки, то есть прежние жильцы, оставили нанесенные алмазом инициалы, имена, даты; комичнее всего была самая глубокая надпись, две трогательные строчки:
«Этим кольцом
Я с тобой обручаюсь».
Какой же богатый слой прожитых жизней накрывает невидимым куполом радости нынешнего города! Шагая по улицам, он поражался собственному счастью. Он боялся грусти, чувства вины, скуки. Вместо этого его дни оказались туго набиты делами по списку, походами за едой и предметами быта, встречами с такими сомнительными заменителями жены, как прачечная-автомат, где студенты изучали Гессе, пощипывая подбородки, пока их одежда ворочалась в барабанах, а молодые чернокожие домохозяйки, мурлыча себе под нос, складывали свое белоснежное постельное белье. Что за неожиданное наслаждение — идти в темноте домой, прижимая к себе горячую, как свежий хлеб, чистую одежду, мимо эркеров Бэк-Бэй, мерцающих, словно выставочные стенды! Он чувствовал собранность, бодрость, сознавал свою правоту в этот час, который он, живя в пригороде, проводил бы уже со второй рюмкой, приходя в себя после напряженной дороги домой и ожидая ужина. Ему нравилось носить домой съестное, нравилось готовить себе и потом съедать приготовленное, внимая органу Баха или саксофону Сиднея Беше и заглядывая в книгу на специально приобретенном для этой цели пюпитре. Ему нравилась старая стандартная игра: потребление пищи, прежде чем она испортится, молока, прежде чем оно свернется. Ему нравились смелые самолеты в буром ночном небе — второй, более тонкий городской слой поверх первого, пение полицейских сирен, оповещавшее о чужих, не его бедах. Такое счастье не могло длиться долго. Это был антракт, отпуск. Поразительно чистый и справедливый отпуск, прямолинейный, достойный, хотя и подпорченный внезапными ямами страха и растерянности. Каждому часу требовалось место в графике, иначе грозил провал. Ричард двигался, как жучок-водомерка, как рикошетящий от воды камешек, по глянцевой поверхности своей новой жизни. Он повсюду бродил пешком. Однажды подошел к основанию голубого небоскреба, своего компаньона и очевидца. Громадина вызывала ужас. Тщательно огороженные, обвитые колючей проволокой тоннели, охраняемые лающими полицейскими, защищали пешеходов от падающих стекол, а владельцев здания, уже потерявших миллионы, от новых исков. На тесную стройплощадку, тонувшую в какофонии звуков, со всех сторон наползали грозные самосвалы. Нижние этажи уже были заколочены мрачной черной фанерой; казалось, что здание, наверху такое воздушное, внизу пустило мерзкие извилистые корни. Больше Ричард в ту сторону не ходил.
Когда его навещала Рут, они устраивали игру: натирали средством «Брило Пэд» одну белую клетку пола а-ля Вермеер, что со временем обещало воцарение чистоты на всей площади. Черные клетки игнорировались. Голая Рут, стоящая на коленях, походила на упитанную лошадку: грива длинных развевающихся волос, мягкие груди, болтающиеся в такт широким круговым движениям. Имелась и нижняя грива — таковой при обзоре сзади выглядели светлые прямые волосы у нее между ног. Из-за этой позы ей редко удавалось привести в порядок более одной клетки за один раз. Когда Ричард был один, он распоряжался своим временем аккуратно, но у них двоих оно пускалось вскачь. Поговорить удавалось разве что в конце, когда она уже бралась за ручку двери.
— Наверное, на закате это здание выглядит потрясающе? — спрашивала она.
— Я люблю это здание. И оно меня любит.
— Нет, тебя люблю я.
— И не хочешь мной делиться?
— Не хочу.
Квартира вызывала у нее хозяйские чувства; когда он говорил, что Джоан тоже приходила и просто так, «смеха ради», спала с ним, своим мужем, Рут орала в телефон:
— В нашей постели?
— В моей, — поправлял он ее с несвойственной ему твердостью.
— В твоей, — уступала она хриплым, как у заспанного ребенка, голосом. Когда разговор наконец иссякал, ему требовалось отдохнуть, глядя на неодушевленного друга-гиганта, одна сторона которого становилась розовато-лиловой, другая небесно-голубой, с отражением перистых облаков. Он читал на нем, как во взгляде бессловесного зверя, историю о красоте и о мучении, об обреченной на гибель простоте, о времени. Все краски поглотит угольная мутность, и воцарится ночь. Ричард видел все хуже и с раздражением читал в сотый раз бесстыдную, благочестивую надпись, скучную мольбу, подожженную пламенем заходящего солнца: