заслоняли заросли ольхи, жимолости, березняка. Ольха и жимолость не нагоняли тоску, зато березки, словно женщины, махали белыми платочками. И березы ясно сказали мне: навсегда уезжает Улите! Не будет больше ее осенью в классе, летом на улице, не придет она зимой мыться в нашу баню. А главное, не будет ее теплого, доверчивого молчания, которое так много говорит мне…
Не уезжай, Улите!
Но как она останется, если уезжают ее родители? Даже если б и попробовала она упрямиться, все равно Мединскас уже забил досками их избу, приткнувшуюся в самом конце деревни, и запряг одолженную лошадь. Мединскас тоже молчун, клещами из него слова не вытянешь. Но рука у него длинная и тяжелая, а уж коли скажет, так лучше не перечить… Говорят, Мединскене сперва вроде бы не хотела уезжать, так он с ней не очень-то спорил — грохнул кулаком по столу. И сразу согласилась Мединскене, едва глянула на треснувшую доску стола. Я не видела, но так люди говорят, если не преувеличивают…
— Там тебе будет хорошо, — утешала я Улите, хоть сама и не очень верила, что ей будет хорошо.
Мне вот везде хорошо, а в городе, конечно, было бы еще лучше, потому что я со всеми нахожу о чем поговорить. А она такая тихоня, почти как немая. Даже откуда приехала, сказать не сможет. Засмеют ее городские ребята, затуркают! А как она вытерпит все лето в ботинках? В большой синей реке, которая вьется по карте вокруг города, наверное, страшно купаться… А орешник? Где в городе найдешь такой дремучий орешник, сплошь облепленный орехами?
В душе я чувствовала, что не Улите — себя отговариваю от городских приманок, которые наверняка бы мне понравились.
Почему отец Улите, Каспарас, задумал бежать из Гургждучай, я хорошо знала. Вся деревня пережевывала эту новость, все только и говорили, что о Мединскасе. Какой-то родственник подыскал ему место в городе. Не ахти какое — место дворника, но в городе, говорят, он рубль получит, а не копейки, как в нашем колхозе. А если и не очень-то разживется, толковали люди, город все-таки город. Тротуары блестят, электричество сияет, хлеб в магазине каждый день свежий покупаешь. Нашлись и такие, что завидовали, а вот мой отец не одобрял Мединскаса, даже отговаривать пытался. Да где там, прошибешь такого твердолобого! «Как обух», — сказал мой отец, но это он, конечно, в шутку.
Время от времени мы с Улите обгоняем телегу и забегаем вперед. Я оборачиваюсь и поглядываю на прикрытый спутанными волосами загорелый лоб Мединскаса. Лоб как лоб, по морщинам пот струится. Может, пот стекает оттого, что жарко, а может, оттого, что не легко Мединскасу уезжать из Гургждучай, хоть деревушку уже и лес обступил, и болота окружили…
Только не подумайте, что мне было жаль Мединскаса с Мединскене. Их никто в деревне не любил. Мединскене шмыгала носом на телеге, обняв кошелку с пеструшкой, самой ноской своей курицей. Корову продала, овцу, а с пеструшкой не захотела расставаться, хоть и побаивалась тяжелой руки мужа. Наверное, Мединскас и не видел этой кошелки — видел только город свой, собравшись в который всполошил всю деревню.
Одну Улите я жалела, хоть она, когда Мединскас заколачивал окна, и подавала ему доски. Попробуй не подай, если у него такая ручища и молоток высекает искры из шляпки гвоздя. Я горевала, как будто Улите умерла, будто ее уже нет на свете, а она — я это потом заметила! — ни капельки не переживала.
— Ты напишешь мне, Улите? — спрашивала я вполголоса, чуть не шепотом, словно какая-то тихоня.
— Почему же нет… — наконец ответила она и чудно́ дернула плечом, как никогда не дергала. Выдала какое-то нетерпение, какое-то желание побыстрее закончить что-то надоевшее, неприятное и скорее начать что-то новое…
И от этого движения Улите, в то время когда я так переживала, у меня будто язык отнялся. Со мной никогда не было такого, чтобы не хватало слов, у меня их больше, чем колдобин и выбоин на нашей непросыхающей улочке, а тут я поперхнулась… И как воды в рот набрала.
Не нашла я, что сказать Улите, и после того, как нашу Гургждучай со всех сторон обступил лес. Даже дымок над побеленными трубами не курился, словно и не было на свете Гургждучай! Мединскасы вот уедут себе, а я пойду назад, но и мне уже не найти Гургждучай…
И вдруг у меня ёкнуло сердце, словно это я, а не Улите, потеряла Гургждучай, словно меня кто-то оторвал от побеленных труб деревушки. Не повеселела я даже и тогда, когда грязные по ступицу колеса выехали на большую асфальтовую дорогу, широкую и черную, как весенняя пашня. А ведь я так редко видела эту дорогу!.. Стрелой летит дорога из далекого города, и, когда мимо понеслись машины, поплыла черная, широкая, нескончаемая река асфальта, тут-то и вспыхнули, как две стекляшки, глаза Улите. Она ничего уже не видела — ни Гургждучай, ни грязную, робкую дорожку, что привела ее сюда, ни меня. Побежали глаза Улите по широкой, быстрой дороге, которая была залита солнцем, золотом сверкала на подъемах. Улите уже видела и город — тот, где будет жить и учиться. Может быть, и новую подругу уже видела, с которой будет бегать в кино — там каждый день кино! И мороженое будет покупать, когда захочет, — ведь там мороженое даже зимой продают.
Уле радовалась, а я мешала ей радоваться. Она ничего не говорила, но ей явно хотелось отделаться от меня.
Вот тебе и Улите, вот так тихоня!
Я даже не стала ждать, пока Мединскасы остановят машину, пока погрузят свои узлы, поставят кошелку, а Улите помашет мне сверху. Я отскочила на обочину и крикнула:
— Не надо мне твоих писем, не хочу!
Крикнула и побежала, унося с собой свою никому не нужную жалость и горькое разочарование.
Я бежала в Гургждучай, разбрызгивая ногами лужи, отбиваясь руками от веток, которые лезли мне в глаза и заступали дорогу. Рытвистая, черная, словно налитая дегтем, извивалась колея, утопающая в воде весною, осенью и даже летом. За телегой Мединскасов дорога ползла не такая длинная, а теперь, когда я торопилась, она будто вытянулась. Это не на шутку