пугало меня — вы еще не знаете, что в нашем лесу развели енотовидных собак. Их завезли откуда-то из Уссурийского края. Собаки как собаки, кудлатые, с острыми мордочками, только не вздумайте подозвать и погладить. Когда мы с ребятами пасем скотину в лесу, то держимся все вместе и стучим палками по деревьям — чтобы они не подходили близко!
И все-таки ни длинная дорога, ни страх перед уссурийскими собаками не могли затмить сияющих, устремленных вдаль глаз Улите. Ей хотелось, давно хотелось уехать, а она ни словом не обмолвилась… Нарочно ничего не говорила — не потому, что тихоня. Чтобы хоть раз отыграться! Я вот шлепаю одна по бескрайнему, залившему чуть ли не весь мир болоту, а она знай себе катит по широкой дороге, и шофер гудит, обгоняя деревенских лошаденок…
Ну и катись, Улиёна! А я… Обо мне не беспокойся! Мне и в Гургждучай хорошо, очень-очень хорошо! И мне всегда будет хорошо здесь! А письмо твое — если бы ты и написала — даже читать не стану. Некогда будет конверт распечатать, понимаешь? Пусть приходит письмо за письмом, я буду швырять конверты в ящик, где мама держит шерстяную пряжу, старую одежду… Твои письма будут мыши грызть, Улиёна!.. Будешь ждать, ждать, да так и не дождешься моего ответа. Тогда сама приедешь и увидишь, как славно у нас в Гургждучай, где тебе не по вкусу пришлось… Захочешь снова в деревушке жить, а нам и без тебя будет хорошо… Кругом вырастут новые, красивые дома, а ваша изба — нежилая, заброшенная — в землю уйдет… Вот и живи в развалюхе, не жалко!
Но как злилась я на Улите, все равно чувствовала, что завидую — самой так и хочется уехать, как Мединскасы. Только как же я поеду, когда мои родители с места не тронутся? Трудно двинуться куда-то, если Гургждучай завязла в непролазных болотах, если большая дорога гордо отворачивается от нашей деревеньки, словно ее и нет на белом свете. А еще труднее, что пришлось бы оставить Анупраса-пивовара, и учительницу Иоланту, и Эле, и бабку Рочкене… Сорванца Казюкаса, который обзывает меня коровой, и то бы мне не хватало…
И только подумала я о людях, с которыми ни за что бы не рассталась, как тут же сладко защекотал в носу вечерний дымок Гургждучай. Даже слезу прошибло.
Ласково блеснули за вишнями и сиренью окна. У всех окна переливались, таяли под вечерним солнцем, только у Мединскасов были наглухо заколочены… Будто глаза человеку выкололи. Я слушала, как мычат, разбредаясь по дворам, коровы, дробно топочут овцы, скрипит колодец, и словно только что вернулась издалека, из дальних стран, где нет ни овец, ни коров…
ЕСЛИ БЫ ДОРОГА ПОПЛЫЛА, КАК КОРАБЛЬ!
Как хорошо вернуться, пускай даже не издалека! Почувствовать, что ты уже не одна и от всего — даже от противных уссурийских собак — тебя защищают забор двора, толстые стены избы, голоса матери и отца. Однако проходит и эта радость, большая — просто не высказать словами — радость, начинает успокаиваться взбудораженное от счастья сердце… И снова я вижу больно резанувший блеск Улитиных глаз, снова чувствую огромную обиду… Улите, тихая Улите, самая лучшая моя подруга — разве не самая лучшая? — уже не видела меня. Только свою дорогу, только город свой…
И как же Улите не задаваться, если ее город большой, весь огнями усеян — таким он блистает на фотографиях в журнале! Он весь окутан беловатой дымкой электрического света, а приземистые домики Гургждучай становятся еще тусклее, когда садится солнце… В Гургждучай только и есть, что одна-единственная улица, вернее сказать, половина единственной улицы, повернувшейся всеми своими окнами, дверьми и собачьими конурами к черному лесу. Раньше Гургждучай не казалась мне такой маленькой. Вспотеешь, бывало, пока из конца в конец слетаешь. А теперь, если сравнить с Улитиным городом, деревушка так и уменьшается на глазах… Начинает даже казаться, что Гургждучай — это всего одна избушка, одна белоногая яблоня… И сама ты как будто становишься меньше, съеживаешься, как улитка…
Я рада, что мама спрашивает вдруг:
— Очень плакала Мединскене?
— Нет, не очень!
Я отвечаю громко, весело, и мать не понимает — вижу по ее лицу, что не понимает, — чему я так рада. И с чего бы это Мединскене плакать? Небось еще до того, как стали дом заколачивать, все слезы выплакала… К тому же она едет в большой-пребольшой город!
— И курицу повезла? Пустили с курицей в автобус? — допытывается мать.
И что ей эта хохлатка далась?
«Может, мама тоже повезла бы курицу с собой, если бы мы уезжали?» — мелькнуло у меня.
Я, уж если б поехала, захватила бы с собой лес с густым орешником. Нет, лучше все палисадники Гургждучай!.. Нет, лучше Эле, Иоланту, Анупраса…
Но всего этого невозможно взять, и, быть может, лишь потому Мединскене и ухватилась за свою пеструшку.
— А Улите-то хоть напишет тебе? Обещала? — не унимается мать, удивляясь, что я молчу. Провожала Мединскасов до асфальта, слышала, о чем они толковали, видела больше, чем вся деревня, и — вот те на! — как онемела.
Но что сказать матери? Что Улите страшно разочаровала меня — она смотрела и не видела свою лучшую подругу? Что, может быть, она только прикидывалась тихоней? Что я от зависти сама в город готова?
— Напишет, если время выберет…
— Выберет, выберет, ведь лучшая подружка твоя!
Иногда эти взрослые такие слепые и так ничего не видят, что только удивляешься. Была моей лучшей подругой, была… А теперь придется искать себе другую, потому что эта ускакала, даже письмеца не обещала прислать… И как знать, найду ли я другую подругу, потому что люблю говорить, а другие девочки тоже любят и совсем не любят слушать. Мне и самой трудно не говорить, а только слушать.
— Иди поешь, Марите. Набегалась… — ласково позвала мать, но я не хотела есть.
Бывает ведь, что не хочется есть. А на этот раз мне не только есть, но и говорить не хотелось. И я ничего не ответила матери.
Пока я стояла, прижавшись к дереву, и думала об Улите,