— Тихо, Виола. Сейчас, собаченька, сейчас.
Синеватый сполох. Серебряный просверк — и громовой удар. При свете молнии успела я увидеть ключ, который Эмеренц выудила из своего накрахмаленного кармана. Пес взвизгнул.
— Тише, Виола. Тише!
Ключ повернулся. Молния озарила наши обращенные друг к другу лица. Эмеренц не спускала с меня глаз. Я же не верила своим: как, этого не может, не должно быть! Эта дверь ни перед кем еще не отворялась. Не откроется и сейчас. Это немыслимо, невозможно.
— Слушайте внимательно. Вздумаете меня предать — прокляну. А кого я прокляла, всегда кончали плохо. Увидите сейчас, чего еще никто не видел. И не увидит, покуда жива. Ничего — по вашим понятиям — ценного у меня нет. Но раз уж больнее, чем стоило, задела вас сегодня, отдаю то единственное, что имею. Все равно рано или поздно к вам перейдет; значит, собственно, уже ваше. Вот и покажу — еще при жизни. Входите, входите. Не бойтесь. Входите смелее.
Она вошла, я за ней. Виола уже проскользнула перед нами. Эмеренц не зажигала света, и я, сделав несколько неверных шагов, остановилась в непроглядной, кромешной тьме. К знакомому поскуливанию Виолы примешивались еще какие-то неясные, еле слышные шорохи — вот как прошмыгнет ночью мышь. Я стояла, не двигаясь; в таком абсолютном чернильном мраке мне еще не случалось оказаться. Вспомнились ставни, которые, сколько мы здесь живем, ни разу не открывались.
Затем все залил свет — не желтоватый, а резкий, ярко-белый. Лампочка была, самое меньшее, стосвечовая, электричества Эмеренц не экономила. Мы находились в высокой и просторной свежевыбеленной, на загляденье чистой комнате. Газовая плита, мойка, стол, пара кресел, два больших шкафа — и знавшее лучшие дни, столь модное канапе с продранной фиолетовой бархатной обивкой. Под стать чисто прибранному жилью — аккуратный рядок стаканов за кисеей в старомодном буфете. Был там еще старинный, заправлявшийся льдом холодильный шкаф, немало меня удививший: откуда она лед берет для него? Вот уже сколько лет его больше не разносят. Собака забилась под канапе: верный знак, что гроза достигла апогея. И здесь тоже едко пахло хлоркой и дезодорантом; но в остальном в этой любовно обставленной и обихоженной комнате-кухне, столь тщательно оберегаемой от любопытных взоров, не было ничего потайного или поражающе странного. Кроме разве одного-единственного предмета: огромного несгораемого шкафа, которым заставлена дверь в другое, собственное жилое помещение. Сдвинуть этот изолировавший его от кухни сейф разве что целой бригаде взломщиков под силу. «Ага, гросмановский сейф, — подумала я. — А там, значит, оставленная ей обстановка. Но кто же проникнет туда? Она и сама без посторонней помощи не войдет». На дворе гремел гром, лил дождь; Эмеренц, силясь обуздать свой страх, стояла бледная, как смерть.
Позже выяснилось, что в сейфе не было ровно ничего, кроме великого множества кружек.
Я осматривалась в замешательстве. Тут и ваза с цветами, а на сверкающем чистотой каменном полу — коврики: похоже, старательно разрезанные на кусочки остатки старого персидского ковра. Подметила я еще блюдечки и безошибочные атрибуты кошачьего присутствия: противни с песком. Так вот что прячет Эмеренц от посторонних глаз!.. Девять глазурованных блюдец с остатками пищи и девять маленьких противней под раковиной и вдоль стены у буфета. А между шкафами, весь в пришпиленных фотокарточках, наподобие грудастой статуи какого-то голого маршала с одними знаками отличия вместо мундира — принадлежавший моей матери манекен для примерки платьев. Был среди фотографий и чей-то вырезанный из старой газеты портрет: восторженное юное лицо.
— Да, вот какой он был, — сказала Эмеренц, хотя я ни о чем не спрашивала. — Как раз после его ухода нашла я ту пеструю кошку. Которую повесили. Не надо, не стоит меня жалеть. Нельзя чересчур привязываться — ни к человеку, ни к животному.
За каждым раскатом грома из-под канапе, будто в ответ, раздавалось повизгиванье.
— Потом другую нашла. Здесь их кругом хватает. Возьмут котенка, ребенку вместо игрушки, а подрастет — выкинут. Подальше куда-нибудь занесут да подбросят в чужой сад. Ну а эту, вторую, отравили… тогда я не стала ничего больше говорить, просто решила: не буду выпускать, пусть дома живут, вон как болонки в господских домах, иначе не убережешь. Вначале-то не было столько у меня, не совсем я чокнутая, вначале один только кот был, которого я сразу выхолостила, чтобы спокойнее ему, больше держать не собиралась; но потом попалась одна, больная, выходила ее — и не хватило духу на улицу выбросить. Славные они такие, ласковые, радостно так встречают… зачем ведь и жить, если никто твоему приходу не рад. Как уж стало девять — хоть убейте, не помню. Одну из сточной канавы вытащила, все наверх карабкалась: взберется и сорвется, взберется и сорвется с жалобным таким мяуканьем… Двоих котят мусорщик принес, тот, знаете, который поприличнее. Бросил кто-то бедняжек в бак в полиэтиленовом пакете; думала, не выживут, ан нет, самые красивые сейчас. Серая — после печника осталась. А тройка черно-белых — это дочки той, из сточной канавы, резвушки, самые забавные. Каждый новый приплод уничтожать приходится, как быть… но этих игруний пожалела. У каждой звездочка на грудке. Таких нельзя убивать.
Стою, слушаю. Гроза ушла, гром стих, отдаленные зарницы слабо освещали небо, ярко горела только лампочка Эмеренц.
— Они у меня знают, что тихо надо сидеть, нельзя высовываться, хорошо помнят пережитое, опасность чуют загодя. Придете делать уколы — не думайте, сразу все поймут. Но вы их не жалейте, ни одной не оставляйте. Умертвить — милосерднее, чем на небезопасное бездомное, бродячее существование обречь. А перед тем как убить, мясом накормите досыта; мяса они не едали. Можно и яду подсыпать, тогда и ловить их, гоняться не придется. И смотрите, язык за зубами держать! Никто о них покамест не знает. Узнают, что их девять, семерых выкинуть заставят, потому что только двух разрешается держать; санинспекцию натравят. А я их всех от верной гибели спасла, мне они братнина сына дороже. Вот, доверилась, впустила вас — это мой самый большой подарок вам. Можете посмотреть на них, только не шевелитесь, они пугливые, одну ведь меня да Виолу знают. Виола! Ты где? Гроза прошла, хватит придуриваться. На место!
Собака вылезла, вскочила на канапе, где уже успело образоваться углубление от ее лежания.
— Ужинать! — вскричала Эмеренц.
Сначала ничто не отозвалось, не шелохнулось. Она почти шепотом повторила свой зов, и тогда снова послышалась возня вроде мышиной. Вся комната пришла в движение, и я увидела все Эмеренцево семейство. Все девятеро, не обращая на меня внимания, повылезали из своих укрытий, из-под кресел и шкафов. Единственный звук оглашал помещение: пес отбивал хвостом веселую дробь на канапе. Остановясь у пустых блюдец, кошки подняли свои изумрудные глаза на Эмеренц, которая принялась разливать у плиты из большой миски какое-то варево вроде лечо. Каждой относила она блюдце, ставила, низко нагибаясь — и все это с не сходящей с лица доброй улыбкой. Зрелище было не то что неправдоподобное, а похожее на какое-то цирковое представление. Вот это послушание, вот это дрессировка! Охочий до еды пес даже вида не показывал, что голоден, только хвостом давал знать о своем присутствии. И кошки ничуть не боялись собаки, давно перестав считать ее животным чужой породы. Напоследок получила свое и она; особая миска для нее стояла на подоконнике. Дома она никогда не ела лечо, а тут даже вылизала миску — и чуть ли не вызывающе уставилась на меня: вот, мол, какая я молодчина.
— На место! — скомандовала Эмеренц, и пес прыгнул обратно на сиденье.
Кошки забрались туда же, расположась вокруг, а какие не уместились, пристроились повыше, на изголовье в грациозной классической позе лежащего на ветке зверька. Некоторые вскарабкались на манекен, примостясь у него на плечах, над фотокарточками (была среди них и моя). Эмеренц сказала, что теперь у нее ни секунды больше нет, воду надо идти выгребать: наверняка затекло в подвал. Виолу она оставила пока у себя, пусть, мол, пообщаются животные. Мы вышли и немножко прошли вместе. Улица после дождя благоухала, и все было опять, как в шестой песни «Энеиды»: ночь, зыбкие тени, неверный, притуманенный свет луны, пробирающейся сквозь облака.
Едва переступила я порог нашей квартиры, слезы хлынули у меня из глаз. В первый раз в жизни я не смогла, да и не захотела объяснять мужу, о чем плачу. Так ничего и не ответила на его расспросы. Единственный случай за все наше супружество.
Виолы давно нет на свете, только фотоснимки остались да обманчивая игра света и тени на улице прикинется вдруг знакомым силуэтом… и мерный, дробный стук когтей, короткое, учащенное дыхание почудятся, хотя кругом тишина, никого нет; все — только мое воображение. И еще в какое-нибудь летнее воскресенье примерещится опять Виолин облик, когда запах бульона и сладкого теста донесется из заставленного банками с огурцами уличного окна. Ни один пес не следил, наверно, с таким благоговейным участием за готовкой: а что там, в этой кастрюле на плите?.. С кухни ничем его нельзя было прогнать — да и в голову не приходило, таким он становился усердно благовоспитанным в ожидании лакомого кусочка. Особый, жалобно просительный вздох исторгало у него это умильное нетерпение — и кто бы ни был у плиты, обязательно бросит ему в конце концов что-нибудь при этой смиренной мольбе. Память часто доносит из прошлого и этот его умильный вздох.