В этот момент к нему на скамейку подсела типичная обитательница квартала Шпреевальд – нянька с детской коляской. Ее крутые бедра в сочетании с тупой чувственностью, написанной на физиономии, отнюдь не соответствовали его настроению, поэтому он, к явному изумлению соседки, вскочил и быстрыми шагами удалился в глубину парка.
Когда спустя час, усталый и измотанный, он вернулся домой, консьерж вручил ему письмо и телеграмму. Письмо было от Сесиль, это он понял по почерку, так что вопрос о том, от кого пришла телеграмма, в данный момент оставил его равнодушным. Он быстро взбежал по лестнице, торопясь прочесть письмо, вошел в квартиру, но внезапно остановился, охваченный страхом. Наконец, он вскрыл письмо.
«Дорогой друг, – писала она, – так дальше не пойдет. С того дня, когда мы устроили небольшой прием, вы изменились, изменилось ваше отношение ко мне. Я сказала вам и повторяю, что не стану допытываться о причине. Но какова бы ни была эта причина, спросите себя, достанет ли у вас желания и сил вернуться к тому тону, который вы приняли прежде и который делал меня такой счастливой. Проверьте себя и, если вы ответите себе „нет“, тогда пусть разговор, который мы только что вели, будет последним. Речь идет о вашем и моем счастье. Мой дрожащий почерк скажет вам, что происходит в моем сердце, оно разрывается на части. Но я заклинаю вас: давайте расстанемся – или в него ворвется нечто еще худшее. Рано или поздно профессия, которой вы себя посвятили, снова позовет вас в большой мир – опередите ее. Я вас не забуду. Не смогу забыть. Всегда ваша Сесиль».
Он был тронут, и больше всего его тронуло ее откровенное признание в сердечной склонности. Но именно в нем он увидел серьезность того, что читалось между строк, что вынудило ее сделать свои признания.
«Она спрашивает, достанет ли у меня желания и сил. Желания – да, но не сил. Может быть, потому, что и желание – не то, не такое, каким должно быть. А откуда ему взяться? Не могу я жить здесь и каждый день равнодушно проходить мимо ее дома, как будто не знаю, кто там горюет за опущенными ставнями. Значит, нет у меня ни того, ни другого: ни сил, ни желания».
Он еще раз пробежал глазами последние строки и только тогда взял телеграмму. Она содержала указание срочно приехать в Бремен, так как датское правительство снова чинило препятствия проекту.
«Не будь этого письма, телеграмма привела бы меня в ужас, а теперь она – знак свыше, как и тот приказ, что выдернул меня из Тале. Разве что теперь ситуация усугубилась. Не было бы счастья, да несчастье помогло. И что с огнем играть нельзя – истинная правда. Пошлость? Банальность? Но чем банальнее пословицы, тем больше в них истины. Итак, я получил приказ к отступлению! Отступать будет легче, чем казалось еще полчаса назад. Все, что есть во мне хорошего и вменяемого, голосует „за“ и приходит на помощь. Неужели я дам себя одурачить, стану игрушкой капризной бабы? Мне это претит. Но ведь здесь нет ничего подобного, ни обмана, ни женского каприза, ни игры. Бедная Сесиль. Тебе не вдалбливали с колыбели высокую мораль, и Верхняя Силезия с ее потугами на аристократизм и нищетой дворянства – не лучшая школа нравственности. Что верно, то верно. Но были же в тебе и хорошие задатки, некий эстетический элемент, какая-то врожденная деликатность, дар отличать настоящее от поддельного, правду от неправды. Конечно, осталось кое-что с того времени, когда на стол ставились грибочки и Roi Champignon, но ты хочешь покончить с прошлым, стать искренней и честной, и мешать тебе в этом было бы низко и просто дурно. Значит, прочь отсюда! Прочь! Жить – значит хоронить надежды».
Он бредил вслух и верил в то, что говорил. Но внезапно опомнился и усмехнулся.
«Надежда – вот идеальное слово, которое не подходит для моих желаний, ни теперешних, ни прежних. Но разве надежды всегда должны быть идеальными, как белые лилии на лугу? Нет, они могут иметь цвет, красный, как цвет наперстянки, что цвела в горах. Но белая ты или красная, прощай, надежда, прощай».
И он позвонил хозяйке и отдал распоряжения для своего отъезда.
На следующее утро он прибыл в Бремен и снял номер в отеле «Хильманн», замечательной гостинице, где он останавливался и прежде. Окна в его номере были открыты, и можно было любоваться то оживленной Зёгештрассе, начинавшейся за эспланадой, что отделяла предместье от Старого города, то подъездной дорожкой к отелю, где сидели гости и как раз сейчас пили утренний кофе. Стояла приятная, теплая погода, и деревья на крепостном валу мощным куполом защищали от ветра всю покрытую гравием дорожку. Ему тоже захотелось посидеть здесь, он переоделся, сбежал вниз по лестнице и занял место за одним из столиков. Уличная суета – телеги, катившие к порту, служанки, спешащие на рынок, дети, бегущие в школу, – действовала на него умиротворяющее, возвращая душе покой, которого он лишился с той минуты, как получил письмо от Клотильды. Тогда он постоянно видел перед собой Сесиль, ее туманный облик, казалось, издали приветствовал его и одновременно отталкивал. Сейчас настроение было самое подходящее, он приказал принести ему чернил и бумагу и принялся писать.
«Высокоуважаемая милостивая государыня, дорогой друг. Вчера одновременно с вашим письмом я получил телеграмму, которая призвала меня сюда. Еще сутки назад она бы сделала меня несчастным, но теперь она оказалась весьма кстати и помогла мне, как уже было однажды, преодолеть колебания и побороть себя.
Вчера вы писали мне, что я должен обрести прежний тон наших счастливых дней. Но находясь с вами рядом, дыша тем же воздухом, я никогда не смог бы этого сделать. А в разлуке я смогу это сделать или научусь этому, потому что мне нужно этому научиться. Сейчас еще раннее утро, и я еще не видел никого из моих работодателей, но если все сложится так, как я того желаю, желаю всей душой, то закончатся все переговоры, привязывающие меня к здешнему берегу, и я, выполняя данные мне поручения, снова пущусь в дальние странствия по белу свету. Потому что на чужбине, оглядываясь назад, мы принимаем воображаемую картину за действительность, и терзающая нас тоска становится нашим счастьем. Я надеюсь, что рано или поздно я снова пройду по снежным перевалам Гималаев, и чем выше поднимусь, тем чаще буду вспоминать прежние счастливые дни, Кведлинбург и Альтенбрак и памятник на утесе… Все это лишь мечты и видения, но мы находим утешение там, где его находим. Прощайте, дорогой, любимый друг.
Сердечно преданный вам Лесли-Гордон».
Гордон надеялся на ответ, но ответа не было, и это обеспокоило его и огорчило. Между тем, весь октябрь продолжались геодезические работы и переговоры, которые привели его сначала в Силезию, а затем на север, в Лимфьорд. Дела не оставляли времени для уныния. В душе его теснились воспоминания, но любое страстное чувство казалось похороненным, и он радовался, что это приключение, опасности которого он вполне сознавал, в конце концов приняло именно такой оборот.
В таком-то настроении он совершенно неожиданно получил указание еще раз вернуться в Берлин. Он чуть ли не испугался, когда обстоятельства не оставили ему выбора. В один из серых ноябрьских дней он прибыл в окутанный туманом Берлин. В момент остановки поезда туман сгустился в затяжной дождь, и Гордон поспешил укрыться от него в том самом отеле Du Parc, где он ежедневно обедал в сентябре.
Отведенная ему комната в первом этаже выходила на улицу Бельвю, из окна открывался вид на обсаженный деревьями помост, где он в свое время провел несколько счастливых часов после возвращения с Хафенплац. Все это осталось в прошлом, да и декорации переменились. Пышные каштаны, тогда чуть тронутые желтизной, теперь оголились, а с крыши на помост лились потоки дождевой воды, как раз в том месте, где громоздился весь летний запас столов и стульев Гордону стало не по себе.
Надеюсь, это не предзнаменование, подумал он. Ничего хорошего оно не сулит. Но, в конце-то концов, чего иного прикажете ожидать от ноябрьского дня! Some days must be dark and dreary…[163] Это Теннисон или Лонгфелло? Не помню. Во всяком случае, кто-то из них, и если уж иные дни должны быть хмуры и тоскливы, то почему бы не этот? Впрочем, огонь в камине и чашка кофе значительно исправят положение.
Он позвонил, отдал распоряжения коридорному и задал ему несколько вопросов.
– Что идет в театре?
– «Возмутитель спокойствия»[164].
– Старовато. А что в опере?
– «Тангейзер[165]».
– У вас есть билеты?
– Да, в партер и на первый ярус. Поют Ниман и Фоггенхубер.
– Хорошо. Первый ярус. Оставьте у портье.
Около семи вечера извозчик подъехал к зданию оперы, и швейцар, готовый к услугам как при гололеде, так и в сухую погоду, предупредительно открыв дверцу экипажа: «Будьте осторожны».
Гордон с удовольствием оглядывал полный зал и отвлекся от этого занятия лишь тогда, когда поднялась вверх дирижерская палочка и раздались первые звуки увертюры. Он знал наизусть каждую ноту и упоенно слушал, пока вдруг не заметил Сесиль. Она сидела в ложе напротив, облокотившись на парапет, а рядом с ней тайный советник, и он что-то нашептывал ей, а она закрывала пол-лица веером, и головы их соприкасались. Так, по крайней мере, показалось Гордону. И тут поднялся занавес, но Гордон уже ничего не видел и не слышал и только смотрел, не отрываясь, на ложу, зажимая левой рукой рот и подбородок, закипая от ревности и желания увидеть лучше слишком много, чем слишком мало. Казалось, двое в ложе напротив следили за действием не поверхностно, но внимательно и даже серьезно, и только в паузах обменивались короткими замечаниями, причем Сесиль отвечала на них улыбкой, а тайный советник многозначительным кивком головы.