Чем только не торговали священнослужители. В храмах на аналоях вместо требников лежали амбарные книги. Алчность эпохи, как проказа, поразила всю церковь. Монахи корпели над счетами и квитанциями; отцы-настоятели перегоняли и варили, а послушники разливали и паковали.
И все же лишь в церковной среде дез Эссент находил для себя общение, мог провести сносный и приятный вечер в компании, как правило, образованных каноников. Однако это предполагало единство мысли с ними, тогда как в нем возникали то окрашенные в воспоминания детства порывы самой пылкой веры, то образы самые скептические.
Дез Эссенту хотелось бы верить не рассуждая, и он в иные минуты так и верил. Однако в дезэссентовом католичестве было нечто, как в эпоху Генриха III, магическое и нечто, в духе конца прошлого века, садистское. Другими словами, особое дезэссентово христианство приближалось к мистике, исполненной всех причуд аристократической ереси. Говорить об этом с человеком церковным нечего было и думать. Тот или не понял бы его, или с ужасом отверг.
Дез Эссент сотни раз размышлял об этом. Он жаждал покончить с фонтенейскими сомнениями. Он вступал в новую жизнь и, желая заставить себя поверить, хотел утвердиться в вере, намертво пригвоздить ее к сердцу и защитить от восстающих на нее помыслов. Но, чем горячей желал он этого, тем сильнее испытывал голод веры и тем дольше медлил явиться ему Христос. Более того, чем острее он жаждал веры, чем явственней видел в ней Божью милость к себе и обещание еще далекой, но уже чаемой жизни будущего века, тем больше распалялся ум, и мысли метались в поисках выхода, подавляя нестойкую волю. И вот уже здравый смысл и математический расчет брали верх над чудом и заповедью!
"Хватит спорить с самим собой! -- через силу решил дез Эссент. -- Надо просто закрыть на все глаза, отдаться течению и позабыть об этих чертовых сомнениях, которые за два века раскололи здание церкви снизу доверху.
А вообще-то, -- вздохнул он, -- губители католичества -- не физиологи и маловеры, а сами священники. Их нелепые сочинения разрушат и самую крепкую веру".
Нашелся же монах-доминиканец, доктор богословия преподобный Руар де Кар, будто бы доказавший в своей книге "О недействительности святых даров", что почти все мессы ни к чему не приводят, ибо при богослужении используются негодные для этого вещества.
Уже много лет назад торговцы подменили елей куриным или гусиным жиром, воск -- каленой костью, ладан -- пошлой камедью или бензойной смолой. Но хуже всего то, что самое необходимое при совершении литургии, те самые два вещества, без которых вообще невозможно причастие,-- даже их подвергли поруганию! Вино все больше разбавляли, совершенно недолжно добавляя в него ягодную наливку, настойку бузины, спирт, квасцы, салицилат и свинцовый глет. А хлеб, хлеб евхаристии, для которого требуется чистая пшеница, выпекали из бобовой муки, золы и поташа!
В последнее время дело зашло еще дальше! От злаков вообще отказались. Наглецы фабриканты стали изготовлять облатки из картофельного крахмала!
В крахмал Бог сходить не захотел. Что посеешь, то и пожнешь. Во втором томе своих трудов по нравственному богословию его преосвященство кардинал Гуссе рассматривал проблему этой подмены с общецерковной точки зрения. Не подлежащий сомнению авторитет кардинала свидетельствовал, что причащать хлебом из толокна, ячменя или гречневой крупы воспрещается. Ржаной хлеб и тот сомнителен. А уж о крахмале даже и речь не идет! Крахмал, как утверждает церковный закон, "не есть материя евхаристическая".
Но это не помешало употреблению крахмала. Поддельный хлеб небесный вовсю использовался, ибо вид имел привлекательный. В итоге таинство пресуществления не совершалось. И причащали, и причащались, сами того не ведая, ничем.
Сколь далеки те времена, когда Радегунда, королева Франции, сама пекла просфоры, а три священника или три дьякона в омофорах и стихарях, согласно клюнийскому уставу омыв лицо и персты, очищали пшеницу от плевел, затем мололи зерно, месили тесто в чистой холодной воде и, распевая псалмы, пекли его на жарком огне!
"Что скажешь,-- вздохнул дез Эссент, -- нынешнему надувательству, даже освященному церковью, не укрепить веры, и без того шаткой. Да и как уверовать, если Всесильного пересилили щепотка крахмала и капля спирта?"
От этих мыслей будущее стало казаться дез Эссенту совсем мрачным, беспросветным, безнадежным.
Куда направиться? Решительно некуда! И к чему ему Париж, где у него ни родных, ни друзей? Ничто не связывало его и с шамкавшим от старости Сен-Жерменским предместьем, распавшимся на части, превратившимся в попираемую миром пригоршню праха! А что общего между ним, дез Эссентом, и этим новоявленным классом, буржуазией, которая разбогатела, поднялась на ноги и всеми правдами и неправдами занялась самоутверждением?
Ушла родовая знать, явилась денежная. У власти теперь халифы прилавка, деспоты с улицы Сантье, тирания торгашей, узколобых и тщеславных.
Более отталкивающая и гадкая, чем обнищавшее дворянство или опустившееся духовенство, буржуазия позаимствовала у них, помимо прочего, пустую спесь и дряхлую говорливость, которые усугубила еще и неумением жить. Их недостатки она переняла и, прикрыв лицемерием, превратила в пороки. Властная, лживая, подлая, трусливая, она безжалостно расправлялась с вечной простой душой, необходимым ей для своих нужд народом, который сама же, развратив, натравила на прежних власть имущих!
Теперь уже очевидно: чернь она использовала, выжав из нее на всякий случай все соки. Буржуа утвердился, стал хозяином жизни и ликовал, ибо деньги всесильны, а глупость -- заразительна. С. его воцарением ум и образованность оказались не в чести; порядочность и честность были осмеяны, творческий дар убит, а творцы низко пали и ради подачки ретиво лебезили перед торговыми царьками и сатрапами!
Живопись увязла в потоке абракадабры. Литература потеряла лицо и достоинство: еще бы, ей приходилось изображать честным мошенника-делягу, благородным -- негодяя, который искал сыну невесту с приданым, а дочери приданое дать отказывался; пришлось приписывать целомудренную любовь вольтерьянцу, который вопил, что священники погрязли в сладострастии, а сам тайком блуждал по темным комнатам, принюхиваясь, поскольку не был знатоком дела, к мыльной воде в умывальниках и едкому запаху грязных нижних юбок!
Великая американская каторга переместилась в Европу. Конца и края не стало хамству банкиров и парвеню. Оно сияло, как солнце, и город простирался ниц, поклонялся ему и распевал непотребные псалмы у поганых алтарей банков!
-- Эх, сгинь же ты, общество, в тартарары! Умри, старый мир! -вскричал дез Эссент, возмущенный картиной, которую сам себе нарисовал. И от этого крика дезэссентов кошмар рассеялся.
-- Боже,-- вздохнул дез Эссент. -- А ведь это не сон! И придется мне жить в мерзкой суете века! -- В утешение он прокручивал в памяти афоризмы Шопенгауэра или повторял горькое изречение Паскаля: "Мыслящий, взирая на мир, не может не страдать". Но, как пустые звуки, раздавались в мозгу слова. Тоска дробила их, лишала смысла, и они теряли свою упругую, внушающую доверие нежную силу.
В конце концов дез Эссент осознал, что от пессимистических рассуждений легче ему не станет и что вера в грядущее, какой бы невозможной она ему ни казалась, только и дает успокоение.
Но тут приступ бешеной злобы охватил дез Эссента, ураганом смел все попытки смирения и всеприятия. И он признался себе: ничего, ничего не осталось в мире, рухнуло все! Как в кламарском храме, буржуа преклоняют колена и принимают лжепричастие на великих руинах церкви, которая стала домом свиданий, пристанищем мерзости и всяких отвратительных шепотков. Неужели ради суда веры карающий Господь Саваоф и смиренный Распятый на Голгофе не сожгут этот мир в огне, не прольют серный дождь, который некогда излился на нечестивые города и веси? Неужели эти потоки нечистот зальют, захлестнут старый мир? И неужели будет произрастать и давать плоды лишь древо беззакония и позора?
Дверь внезапно распахнулась. На пороге, в дверном проеме показались люди с фонариками на голове, бритыми щеками и пушком на подбородке. Они выносили мебель и ящики. Последним шел старик слуга, он нес коробки с книгами. Дверь закрылась снова.
Дез Эссент бессильно опустился на стул.
-- Через два дня я в Париже. Ну, и довольно, -- сказал он, -- все хорошо, что хорошо кончается. Людская серость, как волна во время бури. Взлетит до небес и захлестнет мое прибежище, врата которого я сам же невольно и распахнул. Боже, мне страшно, сил моих нет! Господи, сжалься, помилуй христианина, который сомневается, маловера, который жаждет веры, мученика жизни, который, покинутый всеми, пускается в плавание под небесами, где по ночам не загорается спасительный маяк старой надежды!
ПРИМЕЧАНИЯ