– Он заставил тебя прождать пять дней, – говорит она. – Ты уверен, что магазин не терпит убытков? Мне кажется странным, что владелец прибыльного дела не платит своим служащим в срок.
– Все в порядке, – говорю я. – Он надежен, как банк. Я ему сказал, что готов ждать, пока мы не получим по месячным счетам. Вот почему иногда получается задержка.
– Я просто не вынесла бы, если бы ты лишился тех крох, которые я могла вложить в дело для тебя, – говорит она. – Я часто думаю, что Эрл плохой делец. Я знаю, он не считается с правами, на какие дает тебе право капитал, который ты вложил в его магазин. Я намерена поговорить с ним.
– Нет уж, оставь его в покое, – говорю я. – Это его магазин.
– Ты вложил в него тысячу долларов.
– Оставь его в покое, – говорю я. – Я слежу. У меня есть твоя доверенность. Все будет в порядке.
– Ты не знаешь, какое ты для меня утешение, – говорит она. – Ты всегда был моей радостью и гордостью, но когда ты сам по собственной воле пришел ко мне и настоял на том, чтобы каждый месяц класть свое жалованье в банк на мое имя, я возблагодарила Бога, что ты был мне оставлен, если уж их должно было призвать.
– С них спросу нет, – говорю я. – Они, думается, сделали что могли.
– Когда ты так говоришь, я знаю, что ты вспоминаешь о своем отце с горечью, – говорит она. – И полагаю, ты имеешь на это право. Но этим ты разбиваешь мне сердце.
Я встал.
– Если тебе приспичило плакать, – говорю я, – так займись этим в одиночестве, потому что мне пора назад. Я схожу за банковской книжкой.
– Я схожу за ней, – говорит она.
– Сиди, – говорю я. – Я схожу. – Я поднялся наверх, взял банковскую книжку из ее бюро и вернулся в город. Я отправился в банк, кассировал чек и перевод, положил еще десять долларов, а потом остановился у телеграфа. Он стоял на пункт выше, чем при открытии. Я потерял уже тринадцать пунктов, и все из-за того, что ей понадобилось в двенадцать часов явиться туда скандалить и морочить мне голову из-за этого письма.
– Когда поступило сообщение? – говорю я.
– Примерно час назад, – говорит он.
– Час назад? – говорю я. – За что же мы вам платим? – говорю я. – За еженедельные бюллетени? Как вы хотите, чтобы человек что-нибудь сделал при таком положении? Биржа полетит ко всем чертям, а мы и знать ничего не будем.
– А я и не хочу вовсе, чтобы вы что-нибудь делали, – говорит он. – По новому закону теперь играть на хлопке никому не обязательно.
– Да неужто? – говорю я. – Что-то я ничего про это не слышал. Наверное, известие послали тоже через «Вестерн юнион».
Я поехал назад в магазин. Тринадцать пунктов. Черт меня подери, если я поверю, будто хоть кто-нибудь что-нибудь понимает в этих махинациях, кроме тех, кто посиживает в нью-йоркских конторах и смотрит, как деревенские дураки упрашивают забрать у них деньги. Ну а человек, который чуть что сразу на попятный, только выдает, что он в себя не верит, и я так говорю: раз ты не собираешься слушаться советов, так какой смысл платить за них деньги. Кроме того, они варятся в самом котле и знают, что там делается. Телеграмма лежала у меня в кармане. Мне надо будет только доказать, что они использовали телеграфную компанию для мошенничества. А это то же, что подпольная маклерская контора. И я бы не стал и минуты лишней тянуть. Черт подери, неужто такая большая и богатая компания, как «Вестерн юнион», не может передать сообщение о биржевых курсах вовремя. Хоть бы наполовину так быстро, как телеграмму тебе: ваш счет исчерпан. Но плевать они хотят на людей. Они заодно с нью-йоркской шайкой. Это уж как пить дать.
Когда я вошел, Эрл поглядел на свои часы. Но ничего не сказал. Потом покупатель ушел. И он, конечно, говорит:
– Ездил домой обедать?
– Мне пришлось побывать у зубного врача, – говорю я, потому что его не касается, где я ем, хоть и обязан торчать с ним в магазине до вечера. И слушать, как он распространяется, после всего, что мне пришлось вытерпеть. Возьмите деревенского лавочника, самую мелочь, два на четыре, я так говорю: пятьсот долларов у человека, а уж беспокоится на пятьдесят тысяч.
– Ты мог бы предупредить меня, – говорит он. – Я ждал, что ты сразу вернешься.
– Я вам хоть сейчас отдам этот зуб и еще десять долларов в придачу, – говорю я. – У нас ведь условлено: час на обед, – говорю я. – А если я вас не устраиваю, так вы знаете, что в таком случае можно сделать.
– Это я давно знаю, – говорит он. – Если бы не твоя мать, так я бы это уже сделал. Только я очень ей сочувствую, Джейсон, жаль, что кое-кто, кого я знаю, не может сказать того же.
– Ну и держите свое сочувствие при себе, – говорю я. – Когда нам понадобится сочувствие, я вас загодя предупрежу.
– Я тебя долго покрывал с этим делом, Джейсон, – говорит он.
– Да? – говорю я, чтобы его подзадорить. Надо же послушать, что он скажет, прежде чем я заткну ему пасть.
– По-моему, про то, откуда взялся этот автомобиль, мне известно больше, чем ей.
– Вы так думаете? – говорю я. – Когда же вы собираетесь пустить сплетню, что я украл его у собственной матери?
– Я ничего не говорю, – говорит он. – Я знаю, что она дала тебе доверенность на ведение всех ее дел. И я знаю, что она все еще думает, будто эта тысяча по-прежнему вложена в мой магазин.
– Ладно, – говорю я. – Раз уж вы так много знаете, я еще кое-что добавлю: сходите в банк и спросите, на чей счет я двенадцать лет вношу первого числа каждого месяца по сто шестьдесят долларов.
– Я ничего не говорю, – говорит он. – Я просто прошу тебя быть с этих пор поаккуратнее.
Я больше ничего не сказал. Все равно без толку. Я давно убедился: раз человек попал в колею, так самое лучшее для вас оставить его там. А уж когда человек заберет в голову, что он должен на вас наябедничать для вашей же пользы, то – спокойной ночи. Хорошо, что меня Бог миловал от такой совести, с которой надо все время нянчиться, как с больным щенком. Нужна мне такая аккуратность, то-то он из кожи вон лезет, чтобы его дело ему больше восьми процентов прибыли не приносило. Прямо-таки думает, его под суд отдадут за ростовщичество, если прибыль у него выйдет больше восьми процентов. Какие, к черту, шансы могут быть у человека, прикованного к такому вот городишке и к такому вот делу. Я бы за один год поставил его дело так, что ему больше никогда работать не пришлось бы, да только он бы все пожертвовал церкви или еще куда-нибудь. Уж если я чего терпеть не могу, так это ханжей, черт их дери. Раз человек задумал что-то, в чем они не могут разобраться, так уж, значит, этот человек мошенник, и при первой возможности они считают своим моральным долгом рассказывать третьим лицам то, о чем они говорить и право-то не имеют. Я так говорю: если бы каждый раз, когда человек делает то, в чем я до конца разобраться не могу, я бы думал, что он обязательно мошенник, то уж наверное я бы скоро отыскал в этих книгах такое, о чем вы бы не захотели, чтобы я побежал рассказывать тем, кому, на мой взгляд, следовало бы знать про это, да и откуда я знаю, может, они про это знают куда больше моего, а если нет, так мне-то какого черта надо лезть не в свое дело, а он говорит:
– Мои книги открыты для всех. Если у кого-нибудь есть ко мне претензии или если она считает себя в доле, то пусть идет прямо в контору и смотрит себе на здоровье.
– Уж конечно, сами вы не скажете, – говорю я. – Вам совесть не позволит. Вы ее просто проводите в контору, и пусть она смотрит и разбирается. А сами-то вы не скажете.
– Я вовсе не хочу вмешиваться в твои дела, – говорит он. – Я знаю, тебе не пришлось получить то, что в свое время получил Квентин. Но у твоей матери жизнь тоже не была счастливой, и если она придет сюда и спросит, почему ты больше не в доле, я должен буду ей сказать. И не в тысяче долларов тут дело. Ты сам знаешь. Но человек ничего хорошего не дождется, если факты и его счетные книги не сходятся. А врать я никому не собираюсь, ни ради себя, ни ради других.
– Ну, – говорю я, – эта ваша совесть, наверное, счетовод получше меня, ей же не надо днем уходить обедать. Только бы мне она есть не мешала, – говорю я. Потому что, черт подери, как я могу что-нибудь делать как следует с этим-то проклятым семейством, и она ведь палец о палец не ударит, чтобы образумить ее, да и их всех тоже, прямо как в тот день, когда увидела, как один такой целует Кэдди, и весь следующий день расхаживала по дому в черном и в вуали, и даже отец не мог добиться от нее ни слова – только плакала и твердила, что ее дочурка умерла, а Кэдди было тогда всего пятнадцать, так через три года что ей оставалось надевать – власяницу или прямо наждачную бумагу. Ты думаешь, я могу позволить, чтобы она бегала по улице с каждым заезжим коммивояжером, говорю я, а они потом сообщают всем встречным и поперечным, где можно подцепить клевую девчонку, если их занесет в Джефферсон. У меня гордости мало: где уж мне, когда надо кормить целую кухню черномазых и держать дома лучшее украшение казенного приюта для умалишенных. Кровь, говорю я, губернаторы и генералы. Нам чертовски повезло, что у нас в роду хоть королей и президентов не было, а то мы все бы сейчас в Джексоне гонялись за бабочками. Я говорю, ну, будь она еще моя, куда ни шло: я бы по крайней мере твердо знал, что она подзаборница, а то теперь даже самому Господу Богу, ей-ей, неизвестно, так это или не так.