-- Кожа белая, как молоко, нежная, как у младенца, благослови его господь, моего ненаглядного мальчика!-- бормотала старая мать.-- Ни изъяна нет, ни пятнышка, такой чистый, белый, у какой еще матери такой красивый сын!-- с гордостью шептала она. Элизабет не поднимала лица.-- Он отошел с миром. Лиззи, он тихо умер, будто заснул. Красавец он у нас, верно? Да, Лиззи, он покаялся, я уверена. Ну конечно покаялся, когда остался один. Он успел, Лиззи. Видишь, какой у него покой на лице. Спи, родной мой! . . А как он весело смеялся! Сердце радовалось! Ни у кого больше не было такого веселого смеха . . .
Элизабет подняла голову. Его губы под усами слегка запали, рот приоткрылся. В темноте не было видно, что полуприкрытые глаза остекленели. Жизнь с ее чадным огнем ушла из него, отрезав их друг от друга, оставив его безмерно чужим ей. Она поняла, что не знает его. И оттого, что перед ней лежал чужой, отъединенный от нее человек, с которым она столько лет была одна плоть, в лоне ее леденел страх. Так, значит, вот в чем истина -- в предельном, непроницаемом одиночестве, которого мы не можем разглядеть в горячке жизни?! Она отвернулась, ужаснувшись. Его лицо сейчас слишком мертво. Их никогда ничто не связывало, и все же столько раз их толкала друг к другу страсть, они лежали вдвоем обнаженные. Но как бы тесно он ни сплетался с ней, они всегда оставались разными и были далеки, как сейчас. И он виноват в этом не больше, чем она. Ребенок был как лед в ее чреве. Она смотрела на покойного, а мысль работала холодно, отрешенно, ясно: "Что я такое, кто я? Что же я сделала? Вела поединок с мужем, который вовсе и не существовал! Он существовал всегда. Что я сделала не так? С кем я жила? Вот лежит реальность -- этот человек". И душа ее омертвела в страхе: она поняла, что никогда не видела его, что и он ее никогда не видел, они встретились в темноте и в темноте вели свой поединок, не зная, кого встретили и с кем враждуют. А вот теперь она увидела и, увидев, онемела. Как же она ошибалась! Он был чужим -- а ей казалось, он близкий, родной. А он был с самого начала сам по себе, он жил отдельной от нее жизнью, и то, что он чувствовал, было ей недоступно.
Со страхом и стыдом глядела она на обнаженное тело, которое она познала ложно. А ведь он был отец ее детей! Казалось, душа ее вырвалась наружу, отделилась от нее. Элизабет глядела на его нагое тело, и ей было стыдно, как будто она его предала. Оно существовало само по себе. Оно наводило на нее ужас. Она перевела взгляд на его лицо и отвернула свое лицо к стене. Ибо лик его был ей чужд, и чужды были его пути. Она не предала в нем главное -- его самого, теперь она это поняла. Она отказала ему в праве быть собой. И так прошла их жизнь, его жизнь и ее. Спасибо смерти, она восстановила истину. И еще она почувствовала, что сама -- жива.
Сердце ее разрывалось от горя и от жалости к нему. Сколько он выстрадал? Какой щедрой мерой отмерили муки ему, беспомощному! От боли она окаменела. Она не сумела его защитить. Его искалечили, умертвили, этого лежащего перед ней нагого мужчину, это другое существо, а она не смогла защитить его. Есть дети, да, но дети принадлежат жизни. Этот покойник не имеет к ним никакого отношения. Он и она -- лишь каналы, по которым жизнь притекла, чтобы продлиться в детях. Она мать -- и только теперь она узнала, как страшно быть женой. И ему, мертвому, как тяжела была участь мужа. Она знала, что на том свете он будет чужим ей. Даже если они встретятся там, в вечности, им будет лишь стыдно за прошлое. По неведомой причине от них родились дети. Но дети не соединили их. Теперь, когда он умер, ей открылось, что он во веки веков чужд ей, что до скончания века они разлучены. Все прежнее кончилось, она знала. В этой жизни они отреклись друг от друга. И теперь он ушел. Отчаяние охватило ее. Вот и конец, но ведь все, что было между ними, погибло задолго до того, как погиб он. И все равно он был ее мужем. Но как ничтожно мало!
-- Элизабет, ты приготовила рубашку?
Элизабет, не отвечая, повернулась к матери. Она старалась заплакать, как полагалось по понятиям свекрови. Но слез не было, она молчала. Затем в оцепенении она пошла в кухню и вернулась с рубашкой.
-- Проветрилась,-- сказала она, щупая руками хлопчатобумажную рубашку. Ей казалось почти кощунством трогать его -- какое право она или кто-то другой имеют прикасаться к нему? И все же ее пальцы притронулись к его телу, но смиренно. Обряжать его было трудно. Он был такой тяжелый, неподвижный. И оттого, что он был такой тяжелый, каменно неподвижный, такой безжизненный и замкнутый в себе, ее душил, ни на миг не отпуская, ужас. Казалось, она вот-вот не выдержит -- так бесконечно расстояние меж ними, так -- бездонна пропасть, которая открылась перед ней.
Наконец они его обрядили. Они накрыли его простыней и так оставили лежать. Она замкнула дверь их крошечной гостиной, чтобы дети не увидели, что там лежит. Потом со смирением и покоем, обреченно затопившем душу, она машинально стала приводить в порядок кухню. Она уже знала, что внутренне покорилась жизни, властительнице на мгновение. А от смерти, своей вечной владыки, отпрянула со страхом и стыдом.