Тем временем Вальдемар встал и взял шляпу. Он поблагодарил барона и попросил позволения, в случае серьезной размолвки с родней, повторить свой визит.
Отправляясь к барону Папагено, Вальдемар хотел услышать его мнение по важному для себя делу, но спешить с этим делом отнюдь не собирался. Напротив, он планировал подождать, отодвинуть его хотя бы на несколько дней, такой уж у него был характер. И только поощрительный тон барона, и хорошее настроение, в котором он пребывал, внушили ему мысль немедленно нанести визит дяде. Так что он повернул с площади Цитена на Мауэрштрассе и, проходя мимо дворца Кёнигсмарк, взглянул вверх на окошки третьего этажа (там когда-то, давным-давно, обитал его друг, с которым он проболтал немало счастливых часов). Повернув еще раз на другую улицу, он остановился перед старомодным, но впрочем хорошо сохранившимся и аккуратным домом, весь верхний этаж которого уже много лет подряд занимал его дядя. Швейцаров в доме не было, но вместо них имелась целая система зарешеченных дверей. Когда внизу (то есть в парадном, оснащенном разного рода металлическими табличками с витиеватыми фамилиями) раздавался звонок, вся система иногда распахивалась целиком, как бы под действием какой-то загадочной пружины. Но иногда она не распахивалась. В последнем случае посетителю приходилось звонить на каждом этаже. И тогда из каждой решетчатой двери высовывалась похожая на сову кухарка и устраивала посетителю экзамен, тем более неприятный и придирчивый, что вопрос задавался только строгим взглядом. Вальдемар слишком давно и слишком хорошо изучил устройство парадных лестниц в старых берлинских домах, и этот ритуал не раздражал его. Но сегодня система преград имела для него определенное значение, и каждая зарешеченная дверь казалась ему предостережением: «Лучше не пытаться». Между тем запас принесенного с собой мужества пересилил сомнения и, в конце концов, привел его к третьей и последней решетчатой двери, у которой его с несколько неожиданной приветливостью встретил старый ворчливый лакей (разумеется, деревенский слуга, чье преображение в камердинера еще не завершилось).
– Господин граф дома и будут рады, – сообщил он. – Они смотрят медные гравюры. А когда они так сидят и смотрят, они всегда в хорошем настроении.
Слуга пошел впереди, чтобы доложить о приходе гостя, и первое впечатление у вошедшего в квартиру Вальдемара сложилось самое благоприятное. В комнате дяди его всегда встречал комфорт, обусловленный хорошим вкусом в выборе мебели и убранства, а сегодня этот комфорт возвысился до уюта. Окна были открыты настежь, и с Унтер-ден-Линден доносились звуки военного духового оркестра. Но это еще не все: на стенах играли отсветы уличных фонарей, а на большом раздвинутом элегантном пюпитре красного дерева лежала папка с гравюрами на меди, каковые старый граф прилежно и благоговейно перелистывал. На нем были панталоны в шотландскую клетку, бархатная домашняя куртка и феска с кисточкой – в общем и целом костюм довольно странный, но полностью отвечавший убеждению графа, что мир принадлежит эклектизму.
– А, Вальдемар. Soyez le bienvenu[225]. Добро пожаловать, мой мальчик. Бери стул или стань вот сюда… Впрочем, как тебе будет удобно. Ты застал меня в некотором волнении: только что «Амслер»[226] прислал мне эту папку итальянских гравюр, и я погрузился в воспоминания. Смотри…
– Мантенья.
– Да, Вальдемар, Мантенья[227]. Ты, наверное, видел оригинал в Брера[228]. Превосходно. Как это приятно, найти родственную душу. Весь свет рассуждает об искусстве, но никто о нем ничего не знает, а те немногие, кто знает, ничего не чувствуют или, по крайней мере, мало что чувствуют. Хотел бы я знать, или, вернее, не хотел бы знать, что сказал бы барон по поводу этого распятого и одновременно так странно скрюченного Христа. Мантенья, к которому я испытываю особую страсть (ты, вероятно, видел его фрески в палаццо Гонзага[229]), написал здесь тело Христово от ступни, как бы глядя на него снизу вверх, шедевр укороченности, нечто классическое, нечто небывалое, понятное дело, в своем роде. Ставлю десять против одного, что барон стал бы меня уверять, что Христос смотрится здесь как резиновый пупс. И позволь он себе подобную дерзость, это было бы еще не самое худшее. Потому что приходится признать, что во всей фигуре есть что-то от карлика или гнома, и пока я об этом рассуждал, мне пришло в голову другое сравнение, почти совпадающее с резиновой куклой. В самом деле, этот карликовый Христос напоминает мне бамбино, деревянную статуэтку младенца Христа в Арачели[230]. Ты не находишь?
– В самом деле, – ответил Вальдемар. – Напоминает. Но боюсь, дорогой дядя…
– …что я тебе помешал. Нет, Вальдемар. Такой знаток Италии, как ты, не может мне помешать, если я предаюсь итальянским воспоминаниям. Ничего подобного. Но эти вещи мешают тебе. По крайней мере, сегодня. Ты рассеян, у тебя что-то на душе. И это не пустяк, потому что лицо у тебя как-то лихорадочно разрумянилось, и мне это совсем не нравится. Позволь тебе сказать, Вальдемар, да ты и без меня, конечно, знаешь, что твоя жизнь висит на волоске. Значит, ее надо беречь. Пусть дебоширит каждый, кто может и хочет, но каждый по своим силам. Не всякий может кутить ночи напролет, и уж никак не ты. Впрочем, нет худа без добра. Все толкуют о морали, а я вот не берусь о ней судить. Во всяком случае, я последний человек, который стал бы вербовать тебя в Союз холостяков[231], я сам плачу туда взносы. Но здоровье, Вальдемар, здоровье! Ты навечно вписан в долговую книгу добродетели, или, выражаясь яснее, но не менее поэтично, ты должен жить, как монахиня в заточении; другим я не доверяю. А теперь скажи мне, если это произносимо, откуда твой румянец?
Вальдемар рассмеялся.
– От слишком раннего завтрака, дорогой дядя. Я был у барона, и уже собирался уходить, когда он удержал меня стаканом лафита.
Теперь в свою очередь рассмеялся старый граф.
– Добрый барон. Он называет это лафитом, прости Господи, и воображает, что разбирается в винах. А почему? Потому что считает, что любитель выпить с утра со временем становится знатоком вин. Тезис в принципе ложный. Напоминает о докторах, которые кичатся своим пятидесятилетним опытом, после того как у них умер чуть ли не каждый пациент. Поверь мне, Вальдемар, тот, кто постоянно курсирует между заведениями Хиллера и Дресслера[232], может изощрить свой вкус, а может и не изощрить. И второй вариант образует правило. Кстати, в одиннадцать утра у барона, что это означает? Выкладывай!
– Мне понадобился его совет.
– Совет барона? Ну знаешь, я, пожалуй, предпочту его лафит. На худой конец, с лафитом можно справиться при помощи пепсиновых пастилок, но оправиться от его совета нельзя. Вальдемар, я все же думал, что ты не… Совет! Знаешь, я тоже не семи пядей во лбу, но по сравнению с бароном… Или визит к нашему доброму барону – лишь рекогносцировка? Интересно. Позволительно ли мне узнать, в чем дело? Возможно, и я помогу тебе советом.
– Да, дядя. Для того я и пришел. Как ты сказал, барон – всего лишь рекогносцировка.
– Ну же, говори.
– Короче говоря, я собираюсь жениться.
Старый граф хлопнул ладонью по столу.
– Ты шокирован…
– Не шокирован. Это не то слово. А хлопнул по столу я лишь в знак моего живого, возможно, слишком живого участия. Нервозность, ничего больше. Вальдемар, ты вообще вызываешь во мне участие, я отношусь к тебе неимоверно хорошо, и если бы не моя ненависть к слову, которым так много злоупотребляли, то я бы прямо тебе сказал, что люблю тебя. В самом деле, мальчик, ты лучший из всех ныне живущих Хальдернов (пожалуй, можно причислить сюда и мертвых), и я готов сделать для тебя все, что могу. То, что ты мне наследуешь, разумеется само собой; я желаю тебе всякого мыслимого счастья. Но одного, если это одно, я тебе не желаю. Такой человек, как ты, не имеет права жениться. Пострадают три стороны: ты, твое потомство (дети таких болезненных людей никогда не выживают) и, в-третьих, дама, твоя избранница.
– Она не дама.
Старый граф изменился в лице. Среди полудюжины возможностей, пронесшихся у него в мозгу, была одна… Нет-нет… Он снова взял себя в руки и сказал с вымученным спокойствием:
– Не дама. Что тогда? Кто?
– Стина.
Старый граф вскочил, отбросив свой стул.
– Стина! Ты спятил, мальчик?
– Нет. Я в своем уме. И я спрашиваю тебя, ты пожелаешь меня выслушать?
Старый граф не сказал ни да ни нет, но снова сел и вопросительно посмотрел на Вальдемара.
– Я так понимаю, – продолжал тот, – что ты меня выслушаешь. И услышав мою первую фразу, немного успокоишься. Я в том возрасте и в том положении, что имею право действовать самостоятельно, и я буду действовать самостоятельно. И в этом ничего изменить нельзя; болезнь делает людей упрямыми, а Хальдерны упрямы по своей природе. Я пришел не для того, чтобы просить у семьи позволения, в котором, если закон допускает отказ, мне будет отказано. Поскольку это не тот случай, то задавать вопрос и получать ответ не имеет смысла. Повторяю еще раз, мое решение принято. Ты не должен брать меня под защиту, менее всего – в том, что я задумал: с такими вещами я не стал бы к тебе обращаться. И если я, несмотря ни на что, прошу у тебя доброго слова, то лишь потому, что всякая враждебность противна моей натуре. Ненависть мне ненавистна. Я прошу твоего доброго слова, потому что жажду умиротворения и хотел бы с миром оставить этот мир.