Остаюсь Вашим и проч. и проч.
Т. Шенди".
"Графу...
Коксвуд, 28 ноября 1767 г.
Милорд!
Я с величайшим удовольствием берусь за перо, дабы поблагодарить Вашу светлость за письмо, где Вы справляетесь об Йорике, который измучен духовно и телесно "Сентиментальным путешествием"; выходит, автор и в самом деле должен все прочувствовать сам, иначе читатель ничего не почувствует; но все эти чувства вконец изнурили мой организм, и, по-видимому, ум так же нуждается в подкреплении, как и тело; поэтому двадцатого числа следующего месяца я поеду в Лондон, причем предварительно подкреплю свои силы, проведя неделю в Йорке. Конечно, я мог бы предаваться блаженству с женой (которая только что возвратилась из Франции), но я достаточно долго был сентиментален, хотя Вы, Ваша светлость, вероятно, со мной не согласитесь".
** "Известно, что Стерн умер в наемной квартире, и рассказывают, что, когда он умирал, слуги украли даже его золотые запонки". - Д-р Ферриер.
Он умер в доме Э 41 (ныне принадлежащем торговцу сыром) по западной стороне старой Бонд-стрит. - "Справочник улиц Лондона".
*** "В феврале 1768 года Лоренс Стерн, измученный долгой изнуряющей болезнью, умер в своей квартире на Бонд-стрит в Лондоне. Было что-то в его смерти поразительно похожее на некоторые подробности, рассказанные миссис Квикли о смерти Фальстафа, собрата Йорика по неиссякаемым шуткам, но совсем не схожего с ним в прочих подробностях. Лежа в кровати совершенно измученный, он пожаловался, что ноги у него холодные, и попросил служанку растереть их. Она сделала это, и ему как будто стало легче. Он пожаловался, что холод поднимается выше; и пока служанка растирала его лодыжки и голени, он умер без единого слова. Замечательно, что смерть его была во многом такова, как он того желал, и его последний долг был отдан ему не в его собственном доме и не руками любящих родственников, а в наемной квартире чужими людьми.
Мы хорошо знаем черты лица и фигуру Стерна, которые он сам часто описывает. Он был "высокий, худой, изможденный, чахоточного вида". - Сэр Вальтер Скотт.}
Сколько красок и выразительности необходимо, чтобы правдиво изображать жизнь на сцене, и сколько напыщенных слов и румян расходуется из-за тщеславия актера. Публика верит ему; но может ли он сам поверить себе? Где у него преднамеренный расчет и обман, где ложная чувствительность и где подлинное чувство? Где начинается ложь, и знает ли он это сам? И где кончается правда в искусстве и в замысле этого гения, этого актера, этого шарлатана? Не так давно я встретился с одним французским актером, который после обеда, по собственной охоте, начал петь французские песни, называемые гривуазными, и пел превосходно, но почти все присутствующие остались недовольны. А потом он запел сентиментальную балладу - и исполнил ее так чудесно, что растрогал всех, и особенно растрогался сам, - когда он кончал петь, его голос дрожал, глаза были полны чувства, он плакал неподдельными слезами. Мне кажется, Стерн обладал такой же виртуозной чувствительностью; он часто рыдал у себя в кабинете и, обнаружив, что слезы его заразительны и приносят ему огромную популярность, воспользовался этим выгодным талантом и плакал по всякому поводу. Признаюсь, я не очень ценю и уважаю дешевую влагу из этих источников. Я устаю от его постоянной суетливости и докучливых потуг рассмешить меня или разжалобить. Он не сводит с меня глаз, ловит выражение моего лица, не уверенный, считаю ли я его обманщиком или же нет, становится в позу, льстит мне и умоляет меня: "Смотри, как я чувствителен, признай же, что я очень умен, плачь же - перед этим тебе не устоять". Юмор Свифта и Рабле, чьим продолжателем он лицемерно себя называет, изливается так же естественно, как поет птица; при этом они не теряют своего мужественного достоинства, а смеются искренним великолепным смехом, как повелела им природа. Но этот человек - который умеет заставить вас смеяться и плакать тоже - никогда не оставляет читателя в покое, не дает ему свободно вздохнуть; когда вы спокойны, он решает, что надо встряхнуть вас, и выделывает антраша или подкрадывается бочком и нашептывает на ухо какую-нибудь гадость. Это великий шут, а не великий юморист. Он действует последовательно и хладнокровно; раскрашивает свое лицо, надевает шутовской колпак, стелет коврик и кувыркается на нем.
Возьмите хотя бы "Сентиментальное путешествие", и вы увидите в авторе нарочитое стремление делать стойку и срывать аплодисменты. Он приезжает в гостиницу Дессена, ему нужна карета, чтобы добраться до Парижа, он идет во двор гостиницы и сразу начинает, как говорят актеры, "работать". Вот эта небольшая коляска - дезоближан:
"Четыре месяца прошло с тех пор, как он кончил свои скитания по Европе в углу каретного двора мсье Дессена; с самого начала он выехал оттуда, лишь наспех починенный, и хоть дважды разваливался на Мон-Сени, мало выиграл от своих приключений - и всего меньше от многомесячного стоянья без призора в углу каретного двора мсье Дессена. Действительно, нельзя было много сказать в его пользу - но кое-что все-таки можно было. Когда же довольно нескольких слов, чтобы выручить несчастного из беды, я ненавижу человека, который на них поскупится".
Le tour est fait! {Трюк исполнен! (франц.).} Паяц перекувырнулся! Паяц перепрыгнул через дезоближан, не задев за верх, и раскланивается перед почтеннейшей публикой. Можно ли поверить, что это настоящее чувство? Что эта великолепная щедрость, эта отважная поддержка в горе, обращенная к старой коляске, неподдельны? Они столь же искренни, как и добродетельное красноречие Джозефа Сэрфеса, когда он начинает: "Ибо человек, который..." и прочее, и прочее, и хочет сойти за святого среди доверчивых и простодушных простофиль.
Наш друг покупает коляску; воспользовавшись в своих интересах пресловутым старым монахом, а потом (как и подобает доброму и добродушному паяцу, к тому же не жалеющему денег, когда они у него есть) обменявшись со старым францисканцем табакерками, он выезжает из Кале, приходует огромными цифрами на счет своего благородства те несколько су, которыми оделяет нищих в Монтрее, а в Нампоне вылезает из коляски и хнычет над знаменитым мертвым ослом, что умеет делать всякий сентименталист, стоит ему только захотеть. Он изображен трогательно и искусно, этот мертвый осел: как повар мсье де Субиза во время войны, Стерн украшает его гарниром и подает в виде лакомого блюда под острым соусом. Но эти слезы, и добрые чувства, и белый носовой платок, и заупокойная проповедь, и лошади, и плюмажи, и процессия плакальщиков, и катафалк с дохлым ослом! Тьфу, фигляр! По мне весь этот трюк с ослом и всем прочим не стоит и выеденного яйца!
Этот осел уже появлялся на сцене с превеликим эффектом. В 1765 году, за три года до издания "Сентиментального путешествия", мир обогатился седьмым и восьмым томами "Тристрама Шенди", и в этих томах знаменитый лионский осел предстал перед нами:
"Я был остановлен в воротах бедным ослом, только что завернувшим в них с двумя большими корзинами на спине, подобрать милостыню - ботву репы и капустные листья; он стоял в нерешительности, ступив передними копытами во двор, а задние оставив на улице, как будто не зная хорошенько, входить ему или нет.
Надо сказать, что (как бы я ни торопился) у меня не хватает духу ударить это животное, - безропотное отношение к страданию, простодушно отображенное в его взорах и во всей его фигуре, так убедительно говорит в его защиту, что всегда меня обезоруживает; я не способен даже заговорить с ним грубо, наоборот, где бы я его ни встретил, в городе или в деревне, в повозке или с корзинами, на свободе или в рабстве - мне всегда хочется сказать ему что-нибудь учтивое; мало-помалу (если ему так же нечего делать, как и мне) я завязываю с ним разговор, и никогда воображение мое не работает так деятельно, как угадывая его ответы по выражению его морды. Когда последняя не дает мне удовлетворительного ключа, я переношусь из собственного сердца в его ослиное сердце и соображаю, что в данном случае естественнее всего было бы подумать ослу (равно как и человеку). По правде говоря, он единственное из всех стоящих ниже меня созданий, с которым я могу это делать.
Но с ослом я могу беседовать веки-вечные.
- Послушай, почтенный! - сказал я, увидев, что невозможно пройти между ним и воротами, - ты вперед или назад?
Осел поворотил голову назад, чтобы взглянуть на улицу.
- Ладно, - отвечал я, - подождем минуту, пока не придет погонщик.
Он в раздумье повернул голову и внимательно посмотрел в противоположную сторону.
- Я тебя понимаю вполне, - отвечал я, - если ты сделаешь ложный шаг в этом деле, он тебя исколотит до смерти. Что ж! Минута есть только минута, и если она избавит моего ближнего от побоев, ее нельзя считать дурно проведенной.
Во время этого разговора осел жевал стебель артишока; пища явно невкусная, и голод, видно, напряженно боролся в нем с отвращением, потому что раз шесть ронял он этот стебель изо рта и снова подхватывал.