- Я тебя понимаю вполне, - отвечал я, - если ты сделаешь ложный шаг в этом деле, он тебя исколотит до смерти. Что ж! Минута есть только минута, и если она избавит моего ближнего от побоев, ее нельзя считать дурно проведенной.
Во время этого разговора осел жевал стебель артишока; пища явно невкусная, и голод, видно, напряженно боролся в нем с отвращением, потому что раз шесть ронял он этот стебель изо рта и снова подхватывал.
- Бог да поможет тебе, Джек! - сказал я. - Горький у тебя завтрак горькая изо дня в день работа - и еще горше многочисленные удары, которыми, боюсь я, тебе за нее платят, - и вся-то жизнь, для других тоже несладкая, для тебя сплошь, сплошь горечь. Вот и сейчас во рту у тебя, если дознаться правды, так, думаю, горько, точно ты поел сажи (осел в конце концов выбросил стебель), и у тебя нет, верно, друга на целом свете, который угостил бы тебя печеньем. - Сказав это, я достал только что купленный кулек с миндальным печеньем и дал ему одно, - но теперь, когда я об этом рассказываю, сердце укоряет меня за то, что в затее моей было больше желанья позабавиться и посмотреть, как осел будет есть печенье, нежели подлинного участия к нему.
Когда осел съел печенье, я стал уговаривать его пройти: бедное животное было тяжело навьючено - видно было, как его ноги дрожали. Он быстро попятился назад, а когда я потянул его за повод, последний оборвался, оставшись в моей руке. Осел грустно посмотрел на меня. "Не бей меня, а? Впрочем, как тебе угодно". - "Если я тебя ударю, будь я прокл..."
Да, того, кто откажет этому очаровательному описанию в остроумии, юморе, трогательности, душевной доброте и подлинном чувстве, нелегко пронять и удовлетворить. А несколькими страницами ниже мы находим описание не менее прекрасное - пейзаж и люди чудесно нарисованы писателем, который обладает глубоким пониманием прекрасного и умеет тонко чувствовать.
"Это случилось по дороге из Нима в Люнель, где лучшее во всей Франции мускатное вино.
Солнце закатилось - работа кончилась; деревенские красавицы заплели наново свои косы, а парни готовились к танцу. Мой мул остановился, как вкопанный.
- Это флейта и тамбурин, - сказал я... - Я поставил себе за правило не вступать в спор ни с кем из вашей породы. - С этими словами я вскочил на него и... швырнул один сапог в канаву направо, другой в канаву налево... Пойду танцевать, - сказал я, - а ты стой здесь.
Одна загорелая дочь труда отделилась от группы и пошла мне навстречу, когда я приблизился; ее темно-каштановые волосы, почти совсем черные, были скреплены узлом, кроме одной непослушной пряди.
- Нам не хватает кавалера, - сказала она, протягивая вперед руки и как бы предлагая их взять.
- Кавалер у вас будет, - сказал я, беря протянутые руки.
- У нас ничего бы не вышло без вас, - сказала она, выпуская с врожденной учтивостью одну мою руку и ведя меня за другую.
Хромой подросток, которого Аполлон наградил свирелью и который по собственному почину прибавил к ней тамбурин, присев на пригорок, заиграл веселую мелодию.
- Подвяжите мне поскорее этот локон, - сказала Нанетта, сунув мне в руку шнурочек. Я сразу позабыл, что я иностранец. Узел распустился, вся коса упала. Мы точно семь лет были знакомы.
Подросток ударил в тамбурин - потом заиграл на свирели, и мы пустились в пляс.
Сестра подростка, с неба похитившая свой голос, запела, чередуясь с братом, - то была гасконская хороводная песня "Viva la joia! Fidon la tristessa" {Да здравствует радость! Долой печаль! (франц.).}. Девушки подхватили в унисон, а парни октавой ниже.
"Viva la joia" - было на губах у Нанетты. "Viva la joia" - было в ее глазах. Искра дружелюбия мгновенно пересекла разделявшее нас пространство. Какой она казалась милой! Зачем я не могу жить и кончить дни свои таким образом? О праведный податель наших радостей и горестей, - воскликнул я, почему нельзя здесь расположиться в лоне Довольства, танцевать, петь, творить молитвы и подняться на небеса с этой темноволосой девушкой? Капризно склонив голову к плечу, она задорно плясала.
- Поплясали и хватит, - сказал я".
Этим чудесным танцем и пением том весьма искусно завершается. Но даже здесь мы не можем привести все полностью. В сочинениях Стерна нет ни одной страницы, в которой не было бы чего-нибудь такого, чему лучше вовсе не быть, скрытой мерзости - намека на какую-то грязь *.
{* "Относительно обвинения Стерна в безнравственности, которое так серьезно пятнает его писательскую репутацию, я позволю себе заметить, что есть некое лукавство, воздействие которого обусловлено, во-первых, скромностью, которое оно уязвляет, во-вторых, невинностью и неискушенностью, над которыми оно торжествует, и в-третьих, некими колебаниями в душе человека между пребывающим там добром и вторгающимся туда злом человеческой природы. Это своего рода кокетство с дьяволом, искусство на мгновение сочетать храбрость и трусость, как это бывает с тем, кто в первый раз снимает пальцами нагар со свечи, или, вернее, как бывает с ребенком, который набрался смелости и, дрожа, касается горячего чайника, потому что это запрещено; итак, в душе у каждого есть свой злой и добрый ангел; там те же, или почти те же чувства, какие, вероятно, испытывают старый распутник и жеманница, - с одной стороны возмущение, идущее от лицемерного стремления сохранить внешние приличия и репутацию, а с другой - внутреннее сочувствие к врагу. Надо только предположить, что общество целомудренно, и тогда девять десятых этого злого лукавства станут бесшумны, как камень, падающий в снег, потому что не встретят сопротивления; остальное держится на том, что оскорбляет благопристойность самой человеческой природы.
Это начало, как бы презренно оно ни было само по себе, может без сомнения сочетаться с талантом, остроумием, фантазией и даже юмором; и нам остается лишь сожалеть о таком мезальянсе; но тот факт, что одно совершенно отдельно от другого, станет очевидным, если мысленно отделить нравственность мистера Шенди, дядюшки Тоби и Трима, которые все противостоят этому фальшивому таланту, от остальных героев "Тристрама Шенди", и вообразить на их месте нескольких бессердечных распутников. В результате мы почувствуем чистейшее отвращение. Стерна следует строго осудить за то, что он использует лучшие наклонности нашей природы для потворства самым низменным из них". Кольридж, "Литературное наследие", т. I, стр. 141, 142.}
Некоторые из этих прискорбных double entendre {Двусмысленностей (франц.).} можно отнести за счет того, что в то время нравы были свободнее, чем сейчас, но далеко не все. Глаза непотребного сатира все время плотоядно глядят из листвы; последние слова, написанные знаменитым писателем, были грязными и скверными, - последние строки, которые несчастный, больной человек написал, взывая о жалости и прощении. Я думаю об этих покойных писателях и об одном, ныне здравствующем среди нас, и преисполнен благодарности за тот невинный смех, за те чудесные целомудренные страницы, которыми одаряет моих детей автор "Дэвида Копперфилда".
* * *
Jete sur cette boule,
Laid, chetif et souffrant;
Etouffe dans la foule,
Faute d'etre assez grand;
Une plainte touchante
De ma bouche sortit.
Le bon Dieu me dit:
Chante, Chante, pauvre petit!
Chanter, ou je m'abuse,
Est ma tache ici-bas.
Tous ceux qu'ainsi j'amuse,
Ne m'aimeront-ils pas? {1}
{1 В юдоль земную кинут,
Уродлив, хил и дик,
Я был толпой отринут
За то, что невелик.
И не сдержал я крика,
К кресту припал с мольбой,
И мне сказал Владыка:
"Малыш мой бедный, пой!"
С тех пор пою - лукавлю,
В душе судьбу браня.
Но тем, кого забавлю,
Как не любить меня?}
Этими очаровательными строчками Беранже вполне можно охарактеризовать жизнь, страдание, талант и нежную душу Гольдсмита, так же как и наше уважение к нему. Кто из миллионов людей, которым он доставил развлечение, не любит его! Самый любимый из английских писателей - может ли быть звание почетнее! * Юноша, пылкий, но способный глубоко и нежно любить, покидает глухую деревню, где его детство прошло в приятных раздумьях, в праздной безмятежности, в сладких мечтах увидеть огромный мир, лежащий за порогом его дома, и добиться славы и богатства; после многих лет жестокой борьбы, безвестности и нищеты его сердце устремляется к родным местам так же пылко, как стремилось к переменам, когда он был под родным кровом, и он пишет роман и поэму, полные воспоминаний о родине и любви к ней; он рисует события и друзей своей юности, населяет Оберн и Векфильд воспоминаниями о Лиссое. Он не может не скитаться по свету, но всегда носит с собой память о родине, чувствует ее в груди и в свой смертный час. Он ленив, в тиши он жаждет перемен; в пути с тоской вспоминает о друзьях и спокойствии. В настоящем он строит на будущее воздушные замки или оплакивает прошедшее; он хоть сейчас улетел бы прочь, но клетка и суровая необходимость удерживают его. В чем очарование его стихов, его стиля и юмора? В его нежных сетованиях, ласковом сострадании, доброй улыбке, в трепетном сочувствии, в его слабости, в которой он сам признается? Наша любовь к нему - это наполовину жалость. Мы приходим домой взвинченные и усталые после дня жизненной борьбы, и этот нежный менестрель поет нам. Кто причинит зло доброму бродячему арфисту? И кому он причинил зло? У него нет никакого оружия, кроме арфы, на которой он играет вам, давая наслаждение великим и малым, молодым и старым, офицерам в палатках и солдатам вокруг костра, женщинам и детям в деревнях, у чьих порогов он останавливается и поет свои простые песни о любви и красоте. Его чудесная книга "Векфильдский священник" ** открыла ему доступ во все замки и хижины Европы. Всякий из нас, как бы занят или ожесточен он ни был, хоть раз или два в жизни провел с ним вечер и испытал на себе чары его дивной музыки.