И с самого первого момента особенный ужас внушала мне мысль, что во время одной из таких эпидемий я мог бы остаться незараженным.
Это вполне возможно; по моим сведениям, нет ни одной заразной болезни, которая поражала бы всех людей без исключения. Даже чума щадит некоторых.
Известные признаки в настоящем и воспоминания прошлого заставляют меня опасаться, что при определенных обстоятельствах я оказался бы невосприимчив. Даже во время мировой войны, в возрасте не старше шестнадцати лет, окруженный одержимыми, я был не в состоянии разделить всеобщее воодушевление. При этом моим идеалом был Наполеон I; я изучал его битвы и битвы Фридриха II в течение нескольких лет и с восторгом. У меня не было недостатка в фантазии - по крайней мере в фантазии заурядного человека мне отказать нельзя, - и я не отличался особенным миролюбием. И тем не менее я оставался холодным пред этими бушующими волнами! Должно быть, я невосприимчив. Но это ужасно.
Предположим, снова возникнет один из массовых психозов, хорошо знакомых нам по истории, к примеру, что-нибудь вроде охоты за ведьмами. Разумеется, я не смогу помешать людям мучить и сжигать абсолютно невинных, но в противоположность всем остальным, кто, будучи убежден в необходимости этих действий, со сверкающими глазами глядит на аутодафе, я стоял бы во взбесившейся толпе без малейшего воодушевления, испытывая разве что отвращение. Уже античность считала одним из главных преимуществ счастливого человека неспособность к состраданию. Как же я, невосприимчивый к всеобщему бешенству, смогу удержаться от разрушительного сочувствия? Никто не смог бы удержаться от сочувствия; оставаясь совершенно трезвым, следовательно, понимая, что ты творишь, нельзя участвовать в подобных злодеяниях.
Ну, а что будет, если я не приму участия? Не говоря уже о презрительной холодности моих ближайших родственников, которые будут глазеть на меня, как на типа, не способного по-настоящему повеселиться, будут стыдиться меня за то, что я не настолько проникся верой, чтобы притащить полено для костра, что будет, если я, лишившись спасительных инстинктов и полагаясь только на свой разум, выдам себя полиции? Как инаковерующего, который, значит, может быть только неверующим? Как критикана и государственного преступника?
Но может вспыхнуть еще и внезапный психоз типа "явление мессии". Тогда идол проходит через толпу, которая, ликуя, склоняется пред ним, и снова стою я, невосприимчивый к суматохе, неспособный распознать божественные черты и, еще чего доброго, путая их с чертами самодовольного мещанина! Несчастный, я слышу не опьяняющий звук голоса, а содержание речи. И все-таки я тоже должен, разумеется, шаркать ножкой, но только со зрячими глазами, а значит, унижая себя гораздо глубже, чем остальные. Конечно, я мог бы попытаться убежать, услышав, что где-то вынырнул великий человек. Но и в этом случае я не мог бы рассчитывать на то воодушевление, которое овладевает людьми, когда они во имя справедливости или из чувства собственного достоинства готовы претерпевать любые неудобства: для этого тоже нужен микроб, который со мной ничего не может поделать. Я, следовательно, чувствовал бы только неудобства изменчивого неистовства толпы.
Удивительно, что массовые психозы, во время которых люди готовы вредить другим, встречаются не намного чаще, чем психозы, во время которых, не моргнув глазом, люди вредят сами себе. Я говорю о войнах.
Мое отрицательное отношение к происходящему, разумеется, не спасло бы меня от необходимости маршировать со всеми вместе. Но иначе, чем все остальные, я смотрел бы на человека, на которого должен броситься со штыком: к сожалению, я видел бы в нем не врага, а просто бедного парня. Мне было бы невозможно поверить, что он намерен... отобрать у меня какие-то рудники или угольные шахты, хотя бы потому, что сам я ничем таким не владею.
Надевши противогаз, будучи полностью свободен от благотворного патриотизма, я, пожалуй, думал бы о том, что мне еще в мирное время навязывали бросовый товар. Я сомневался бы в бескорыстии тех, кто зарабатывает на поставках для войны, сомневался бы в чувстве ответственности государственных деятелей и генералов, которые, организуя, как то от них требуется, побоища, не находят свободного времени участвовать в них лично.
С какой завистью смотрел бы я на всех, кто, повиснув на проволочных заграждениях, под воздействием микробов твердо верит, что это необходимо и неизбежно.
Вот какие опасения одолевали меня, когда я читал эту французскую книгу.
1935
РЕЧЬ НА ПЕРВОМ МЕЖДУНАРОДНОМ КОНГРЕССЕ ПИСАТЕЛЕЙ В ЗАЩИТУ КУЛЬТУРЫ
Товарищи, я хотел бы, не претендуя на особую оригинальность, сказать несколько слов о борьбе с теми силами, которые сейчас собираются растоптать в крови и грязи западную культуру, вернее, остатки культуры, доставшиеся нам в наследие от века эксплуатации. Мне хотелось бы обратить ваше внимание лишь на один-единственный вопрос, в котором, на мой взгляд, необходима полная ясность, если мы намерены бороться с этими силами действенно и до победного конца. Писатели, испытавшие ужасы фашизма на собственной или на чужой шкуре, как бы они ни возмущались этим и сколь бы ни были умудрены горьким опытом, еще не в состоянии уничтожить фашистскую скверну. Возможно, некоторые полагают, что достаточно лишь описать фашистские зверства, особенно если большой литературный талант и подлинный гнев придают этому описанию полную убедительность. Такие произведения действительно очень важны. Творятся зверства. Этого не должно быть. Избивают людей. Этому не должно быть места. Тут все предельно ясно. Люди поднимутся и преградят дорогу мучителям. Нет, товарищи, тут не все ясно.
Возможно, люди и поднимутся, это нетрудно. Но затем надо врага одолеть, а это уже труднее. Гнев есть, противник известен, но как его уничтожить? Писатель может сказать: моя задача обличать несправедливость, а уж расправиться с нею - дело читателя. Но тогда писатель сделает неожиданное открытие. Он заметит, что гнев, как и сострадание, определяется количеством, он имеет свою меру и вес и может иссякнуть. И, что самое страшное: гнев иссякает тем скорее, чем он более необходим. Товарищи говорили мне: когда мы в первый раз рассказали, - что наши друзья зверски замучены, ответом был крик ужаса и помощь со всех сторон. Тогда было убито сто человек. Но затем, когда были уничтожены тысячи и не стало конца убийствам, воцарилось молчание, ослабела помощь. Так оно и бывает: когда преступления совершаются слишком часто, люди перестают их замечать. Когда страдания становятся невыносимыми, люди перестают слышать крики. Одного человека избивают, а другой, который это видит, падает в обморок. Это естественно. Но когда злодеяния сыплются как дождь с неба, никто больше не кричит "Остановись!".
Вот что происходит, оказывается. Как с этим бороться? Разве нет средств помешать человеку равнодушно отвернуться от творящихся ужасов? Почему он отворачивается? Он отворачивается, если не видит никакой возможности вмешаться. Человек недолго переживает чужое горе, если он бессилен ему помочь. Можно остановить удар, если знаешь, когда он последует, куда он придется и почему, с какой целью он будет нанесен. И если удар можно остановить, если есть хоть малейший шанс на успех, тогда люди еще способны сочувствовать жертве. Можно, конечно, сочувствовать, когда уже нет никакой надежды помочь, но недолго, и уж, во всяком случае, это сочувствие угасает раньше, чем на жертву обрушится последний удар. Итак: почему наносится удар за ударом? Почему культура, вернее те остатки культуры, которые еще сохранились, выбрасываются за борт как балласт, почему жизнь миллионов, жизнь подавляющего большинства людей так обеднена, обездолена, наполовину или полностью загублена?
Некоторые из нас дают ответ на этот вопрос. Они говорят: из-за жестокости. Они считают, что мы переживаем приступ жестокости, охватывающий все большую часть человечества, что мы стали свидетелями ужасных событий, лишенных видимых причин, бурной вспышки долго сдерживаемых, дремавших до времени варварских инстинктов, которые, будем надеяться, исчезнут столь же внезапно, сколь внезапно возникли.
Те, кто это утверждает, сами чувствуют, что такой ответ не очень убедителен. Они понимают также, что жестокость нельзя приписывать действию сил природы, неодолимых сил ада.
Эти люди говорят, что воспитанию рода человеческого не уделялось должного внимания. Что-то здесь было упущено или в спешке не было сделано. Нужно это наверстать. Жестокости и злу надо противопоставить добро. Надо вернуть к жизни великие слова, заклинания, такие непреходящие ценности, как любовь к свободе, достоинство, справедливость, которые однажды уже помогли человечеству: ведь их действие проверено на опыте истории. И эти люди обратились к человечеству со своими заклинаниями. Что же произошло? На обвинения в жестокости фашизм ответил фанатическим восхвалением жестокости. Обвиненный в фанатичности, он принялся восхвалять фанатизм. Обвиненный в оскорблении разума, фашизм, не задумываясь, отверг разум.