Думая о прошлом, заглядываю в давно прошедшее — в детство. Детство тоже было не одно. Оно было рассечено, разрублено войной на три части.
Первое, самое раннее — до четырех лет, до войны. В этом самом красивом доме с мраморной лестницей. Лестница населена видениями того детства. Вот иду с мамой за руку вниз, одолевая каждую ступеньку не за один, за два шага. Чудесно-медленно проходит время. В высокие окна бьет солнце разноцветными лучами — красными, зелеными, лиловыми. В каждом луче танцуют пылинки того же цвета.
Мама тянет за руку: иди, копуша! А я нарочно медлю, уж очень все кругом разноцветно. Но мама не понимает: спешит. Вечно она спешит (как я буду спешить — потом).
Другая вспышка памяти: бублик. Круглое, золотое, теплое чудо. Мама его мне протягивает: ну, ешь! Хочется куснуть, но страшно нарушить его красоту. Начинаю есть — и каюсь, и плачу. (Всю жизнь потом меня доводило до слез совершенство. Его уязвимость.)
Такие вспышки молниями выхватывают отдельные точки раннего детства. Между ними, как в тумане, все остальное: мама, папа и даже кошка Евгения. Нет, папу все-таки помню. Брал меня на руки, носил, пел.
Четыре года — перелом, война. Черные тарелки, из которых звучат черные новости. Враг — у ворот. Папа — на фронте, воюет с этим самым врагом чернолицым, как тарелка радио.
Трудное слово «эвакуация». Сборы, чемоданы. «Не топчись под ногами!» А я просто хочу уложить любимого зайца. Нельзя.
И вот — едем. Мама — учительница начальной школы — везет целый класс детворы. «Детвора» — ее, мамино, слово, другие говорят — дети, ребята...
Каждый из «детворы» чуть ли не вдвое выше меня. «Как тебя зовут?» «Киля». Еще не умела произносить «р». Валюн — в меня: «Баба Лая». Меня опекают, суют конфеты (значит, еще были конфеты?). Кладу их в кармашек передника, и он угловато топырится. На кармашке — вышитый мухомор, над ним — бабочка.
Вагон, в котором едем, почему-то зовут «теплушкой». Наверно, потому, что здесь тепло, даже жарко. Солнце светит изо всех сил в раздвинутую настежь стенку. Стены нет, вместо нее — солнце. В лучах, ликуя, пляшут пылинки.
На станциях взрослые (их человека три-четыре на вагон) приносят чай, раз в день — горячую пищу. Сначала думала, что пища должна «пищать», ничего похожего. Котелок, в котором несут суп, называется «манерка». Дети пьют суп прямо из манерок, а мне нельзя — у меня своя тарелочка, своя ложка. Почему нельзя? «Не капризничай», — говорит мама.
Едем долго, наверно, недели две или три. Летят мимо, или ползут, или просто на месте стоят травянистые поля по самое небо, в траве — цветы (колокольчики, ромашки и какие-то еще неизвестные). Поезд идет, останавливается, долго стоит, снова идет, а мимо — цветы. Где-то в отдалении, далеко за хвостом поезда, идет война. Что-то грозное, гремучее. Кругом «детвора» все время играет в войну. «Фашисты, — говорят дети, — Гитлер». Мой папа на войне, воюет с немцами, главный у них — Гитлер, папа его убьет.
Вспоминаю папу. Высокий, красивый, седые виски, узкая голова. Носил меня верхом на плече из комнаты в комнату, пел «Вихри враждебные веют над нами». Не знаю, что такое «вихри» — должно быть, вроде пылесосов. Дома есть пылесос — низенький, как собачка-такса на своих колесиках. Боюсь его. Папа говорит: «Не бойся», — дает мне в руки кишку, и правда — не страшно. Папа нарочно намусорил, накрошил бумажек — пылесос их проглотил в одно мгновенье. А раз было такое: пылесос запылился, долго стоял в углу. Папа его включил, взял кишку со щеткой на конце и вычистил пылесосу круглую спину. Сказал при этом: «Врачу, исцелися сам». Я этого не поняла, но запомнила.
В теплушке кончается мое первое детство. Второе — совхоз в степях. Чуть припогасло сияние трав, цветов, бабочек, мир замкнулся, но все еще светится. Уже не Киля я, а Кира — рокочущее «р», только что освоенное, моя гордость. Вставляю его даже где не надо, говорю — «собрака».
Совхоз — животноводческий (слово учу по слогам: жи-вот-но-вод-чес-кий), при нем — мо-ло-ко-за-вод. Огромные, врытые в землю чаны с сывороткой. В них ребята купаются, и я с ними. Кто умеет плавать — плавает. Я не умею, просто держусь руками за край. Держаться надо крепко, не то утонешь.
Дует ветер. Шевелятся султанчики ковыля, кустики чертополоха с обсевшими их ленивыми шмелями. Гремят семенами коробочки незнакомой травы. Лошади мчатся, развевая гривы.
Хозяйка дома, где мы с мамой живем, татарка, зовут Хадича, поит нас кумысом (это лошадиное молоко). Говорят, очень полезный. Когда его пьешь, пощипывает, забавляет язык.
Первое время, живя в совхозе, голода мы не знали. Я во всяком случае. У меня в раннем детстве был плохой аппетит. «Петя, это ужасно, наш ребенок совсем ничего не ест!» А он — по-своему, непонятно, но интересно: «Никакое животное в присутствии еды не может умереть с голоду». В совхозе меня есть не заставляли, это первое время очень нравилось. Потом научилась есть, даже слишком.
Почему-то из времен второго детства больше всего помнятся солнце и лето. А ведь была еще и зима — даже две зимы в эвакуации. Первая — сытная, вторая — голодноватая. Но какие-то незлые были эти зимы. Топили соломой, чернобыльником. Пламя — ярко-оранжевое, вспыхивало и опадало с треском. Весело было бросать в него новые охапки. Хадича топлива не жалела.
А еще запомнилось — был в углу репродуктор, такая же черная тарелка, как дома. И из нее гремели песни. Эти песни военной поры я навсегда полюбила. До сих пор, услышав какую-нибудь по радио или телевизору, замираю душой, падаю в детство...
Только подумать, мое поколение — последнее, помнящее войну. Все, кто моложе, знают ее понаслышке...
Маме было всегда некогда: на работе, со своей «детворой». «Мама, посиди со мной!» — «Поди поиграй». А во что играть? Зайца взять не позволили...
За мной, собственно, никто не присматривал, а я и рада. Научилась плавать в молочной сыворотке, драться с мальчишками. Вся в синяках, царапинах. Однажды в драке упала вниз лицом, рассекла бровь о камень. Рану зашивали в медпункте. Даже не пикнула. «Молодец», — сказала фельдшерица, накладывая швы. Дома мама с осуждением: «А все твои драки, будешь уродом». Уродом не стала, шрам быстро зажил, но до сих пор, если вглядеться, он виден: беловатая черточка поперек брови. Люблю этот шрамик: память о том, степном детстве.
Оно кончилось внезапно, как отрезанное, когда мама получила похоронную — треугольник со страшной вестью: «Пал смертью храбрых». С тех пор я стала бояться треугольников; даже потом, в школе, рисуя на доске треугольник АВС, содрогалась...
Мама почти не плакала, только оцепенела. И я с ней вместе. Не хотелось ни бегать, ни кричать, ни драться. И солнечный свет погас, и мошки больше не плясали над чертополохом. И черная тарелка в углу говорила страшное: «Вечная память героям, павшим за свободу и независимость нашей Родины». Папа тоже «пал», может быть, просто упал, рассек бровь о камень, как я? Спросила как-то у мамы, она ответила: «Как ты еще глупа. «Пал» — значит «умер». — «Совсем?» — «Умирают всегда совсем...»
Значит, ничего этого нет — ни седых висков, ни прямых плеч... «Лежит твой папа под пирамидкой, а на ней звездочка красная», — объяснила мне Хадича. «Как на кремлевской башне?» — спрашивала я. Значит, про кремлевские башни с красными звездами уже знала... Впрочем, это из тех знаний, которые неизвестно когда приобретаются. Спроси любого жителя нашей страны: когда и как он узнал, что Дантес убил на дуэли Пушкина? Не ответит. Знал всегда.
После треугольника все переменилось. Мама, прежде веселая, стала печальной. Возня с «детворой» ее больше не радовала. Прямые черные брови сдвинулись, сошлись в одну. Такую «однобровую» маму я боялась, к ней не подойдешь приласкаться. Она и раньше-то не очень это любила, а теперь и совсем...
(Похоже, что я оправдаться хочу, — неверно. Оправдания мне нет.)
И вот однажды: «Едем домой!» Я обрадовалась: опять будем жить в доме с мраморной лестницей. Жить, как раньше. Может быть, даже папа вернется из-под своей пирамидки со звездочкой... В сущности, я не верила в его окончательную смерть (где-нибудь да он есть!). Вернется — и опять глубокий голос, прямые плечи, седые виски...
Как ехали, уже не помню. Торопясь, захлебываясь, стучали колеса. «Мама, скоро приедем?» — «Теперь уже скоро». — «Ты и вчера говорила — скоро». — «Не приставай. Когда приедем, тогда и приедем». — «Что же мне делать?» «Смотри в окно».
Приехали. Какой-то чужой, в военном, встречал на вокзале, усадил в машину «пикап». Целовал маме руки, она их отдергивала — худые, в трещинах от грубой работы. День был серый, мутный, весь в слезах. Своего дома я не узнала, как будто и не жила тут никогда. Дом был цел, даже кариатиды, но кругом сплошные развалины. «Следы войны», — сказал встречавший, словно извиняясь за беспорядок. Вот, значит, она какая — война. Крушит, рушит.
Ключ от квартиры взяли у управдома. Внутри разорение, мягкие вещи ободраны, в потолке — рваные дыры. «Тут немцы стояли, — объяснил управдом, — любили, когда выпьют, по потолку стрелять». — «Ничего-ничего, — отвечала мама, — как-нибудь устроимся. Главное — дома».