— Надо не покомнатно, а почеловечно! Сколько человек — столько и плати! Я одна, и Ада одна, а тебя двое, ты и плати вдвое!
Панька прямо задохнулась:
— За кого же это вдвое?
— Как за кого? За Николая, за твое нещечко!
Панька плюнула и заорала:
— За Николая?! Еще чего! Он здесь и не живет, а я плати?
— Вот уж и не живет! И днюет, и ночует, и сортир занимает, а она: «Не живет»!
Панька перешла на высокий крик, Капа тоже. Анфиса только моргала. Под конец Панька крикнула: «Ни на черный ноготь не уступлю!» — вышла и дверью хлопнула. Капа отпыхивалась после своего ора, отпыхалась и сказала:
— Вред, а не баба. Чирей ходячий. Ты меня, Фиса, против нее поддержи. Все-таки двое нас, а она одна. Тот-то, непрописанный, нос высунуть боится. А пеленки кипяти, не бойся. Ребенок — создание божие. А за свет и газ платить будем почеловечно: вас с ребеночком двое — и заплатишь вдвое. По справедливости.
Анфиса вдруг громко заплакала и сказала, сморкаясь в фартук:
— Я только за ведром, а у вас... Ведро-то мое где?
— А у нее, у Паньки, в уголку. Коммунальное! Как бы не так. Бери-бери, не бойся, я поддержу.
Анфиса набрала в ведро воды из-под крана и пошла убирать. Можно было бы согреть на газе, да отвыкла она от гретой. Вымыла пол, выскребла ножиком, помыла-протерла окна, прибралась, почистилась — смотришь, и день прошел. За работой и не заметила, что ничего не ела, да и не хотелось. Готовить — значит, на кухню идти, выйдет Панька, начнет галдеть, и Капа тоже: «Почеловечно!» Лучше хлебушка поесть. Анфиса достала из сидора початую буханку, поела, запивая водой. Как села, в животе опять заходил-загулял ребенок, куда-то стремился.
— Тихонько, моя деточка, — сказала ему Анфиса. — Дома мы теперь, скоро родиться будем.
Ожидая родов, Анфиса жила потихоньку, продукты экономила, шинель продала на рынке — так и жила. Да и много ли ей надо? Ела она теперь помалу, не то что прежде — тогда у нее аппетит был слава богу, вдвое против Федора уминала. Чай не варила, чайком угощала ее Ада Ефимовна, добрая душа, хоть и опереточная. А тараторит-тараторит, прямо в ушах звенит, и все про любовь, как это не надоест одно и то же? Один год было у нее три любовника, и всё Борисы. Это надо же! Анфиса такого не признавала, чтобы в один год да троих. Все-таки стыд надо иметь.
С Флеровой Анфиса особенно не знакомилась. Но вот кончились у нее спички. Где взять? Ады нет дома, наверно загуляла. Анфиса постучалась к Флеровой:
— Можно, Ольга Ивановна?
— Пожалуйста, Анфиса Максимовна.
Все-таки вежливый человек, культурный. Зря ее Капа хает.
— Спичками у вас хочу позаимствоваться.
— Пожалуйста, берите хоть весь коробок.
— Да мне только газ зажечь.
— Ну пожалуйста. Да вы присядьте, поговорим.
Сели. Ольга Ивановна курила папироску и пепел стряхивала каждую секунду: у нее еще не наросло, а она стряхивает. А так она ничего, не такая уж старая, как показалась вначале, только седая и щека с изъяном. Курит жадно, как пьяница пьет. И чего только в этом куренье находят люди? Анфиса и на фронте-то не привыкла, а была солдат. Комнатенка голая, без всякого уюта, один стул, да стол, да книжная полка. Бедно живет.
Ольга Ивановна спросила Анфису:
— Как вы свою жизнь планируете? Работать будете?
Спрашивала она жадно, как курила.
— Да нет, кто меня сейчас возьмет? Потом уж... — Хотела сказать «когда родится» — постеснялась.
— А я про вас все думаю, — сказала Ольга Ивановна. — Я, знаете, в Доме ребенка работаю — это ясли для сирот, знаете? Там очень нужны нянечки, они бы вас взяли. Ребенка в ясли и сами в ясли. А?
Улыбнулась и взяла новую папиросу. Странная какая! Чудная, а милая. Анфисе показалось, что знакомы они давным-давно. Очень было бы с ней хорошо, если б не сверлила так глазами.
Стала она к Ольге Ивановне захаживать. Посидит, побеседует, встанет, уйдет. Чаю предложит — откажется (не за тем ходит). А то и выпьет. Чай пустой. Иногда книжку попросит, прочитает, вернет. Книжки-то были не ахти интересные, больше переводы, про прошлое. Анфису они не очень затрагивали. Одну книгу она, правда, с жадностью прочла, называется «Униженные и оскорбленные». Про жизнь, автор Достоевский. Спросила Ольгу Ивановну, нет ли другой книжки этого автора. Дала ей Ольга Ивановна «Бесов» — не понравилось. Глупости какие-то говорят, да еще убивают. И не надо ей про такие страсти читать: ребеночку повредить может.
Иногда Ольга Ивановна включала радиоточку, слушала она последние известия, а то и музыку. Панька Зыкова от музыки в большой гнев приходила, предметы швыряла, но запретить не в ее было власти. А они аж симфоническую слушали, Анфиса больше из любезности, голова у нее уставала от симфонической. По своей-то душе она песни любила. Иной раз они с Ольгой Ивановной даже пели под радио шепотком, чтобы не услышала Панька. Смешно — пожилые, а как маленькие.
Вот и завязалась между ними дружба. Постепенно Анфиса Ольге Ивановне все про себя рассказала. И как с Федором жила, и как на фронте, и про Григория, и все.
Ада Ефимовна ревновала, что Анфиса ходит к Ольге Ивановне, говорила, что Флерова — холодная, замкнутая натура, без любви и вдохновения. И все неправда, Анфисе лучше знать. Впрочем, Аде ревновать было особенно некогда, потому что завязался у нее роман. «Последняя любовь», как она говорила.
С тех пор как вернулась Анфиса, стало у нас в квартире как-то уютнее, для меня по крайней мере. Глаза Анфисины меня радовали: серые, сострадательные, они излучали тепло и разум.
А вообще в квартире было неспокойно, все время на грани кризиса. Кто-то с кем-то всегда ссорился, враждовал: то Капа с Панькой Зыковой, то Панька с Анфисой, то Ада Ефимовна с Капой, да и со мной бывали столкновения, хотя я искренне хотела мира. Нет специально плохих слов — все зависит от тона, от контекста. Когда я говорила Капе: «И не стыдно вам, Капитолина Васильевна?» — я уверена, это ее оскорбляло больше, чем Панькин мат.
В квартирных битвах образовывались группировки, коалиции, заключались союзы. Коалиции менялись, как узоры в калейдоскопе, чаще всего по неизвестным причинам. Иной раз все ополчались против одного. А бывали мрачные периоды войны всех против всех. Периоды мира всех со всеми тоже бывали, но редко, только по случаю особых событий. Коммунальные страсти часто называют мещанскими. Ерунда! Какие же они мещанские? Пусть порожденные малыми причинами, но сами страсти — высокие, благородные, можно даже сказать аристократические. Каждый борется не за себя, а за высшую справедливость. В борьбе за справедливость он готов пожертвовать собой, пострадать, лишь бы покарать зло. Кто виноват, что каждый понимает справедливость по-своему?
Вот и в нашей квартире все были за справедливость, но каждый понимал ее по-своему. И каждый по-своему был прав. Одно из самых тяжелых убеждений, вынесенных мною из жизни: каждый человек внутри себя прав. Даже квартирное пугало Панька Зыкова. Тяжелый человек, спору нет, а ведь по-своему она права.
Мне кажется, Панька Зыкова — человек, одержимый страстью. Эта страсть терзает ее, и корчит, и кричит из нее вслух. Она страстно хочет одного: чтобы все были равны. Каждому, как другому, никто никого не лучше. А так как принцип этот все время нарушается, она бурлит. Почему у Ады комната восемнадцать метров и светлая, а у самой Паньки — одиннадцать и темная? Неправильно! Почему на кухне стол Гущиной у окна и ей светлее, чем другим? Тоже неправильно! Пускай уберут гущинский стол от окна, поставят в угол. Мне от этого будет теснее — пускай! Зато по справедливости.
Панька мечтает, чтобы всем было одинаково. Если нельзя одинаково хорошо, пусть будет одинаково плохо. Возможно, эта идея засела в ней еще со времен военного коммунизма, когда всем было одинаково плохо. Нас, соседей, Панька разнообразно презирает. Аду Ефимовну — за «паразитство», за то, что всю жизнь пела и плясала, как та стрекоза, а наказания-то ей и не было: еще и пенсию выплачивают! Меня — за пустые претензии, за радиоточку, за то, что хожу с палочкой, «бью на жалость», за то, что в свое дежурство не мою полы сама, а нанимаю Капу. Бесполезно было бы ей объяснять, что я инвалид, что у меня спина не гнется, что я попросту не могу мыть пол. «Припечет, так сможешь!» И, возможно, она права. Припекло бы — и смогла бы. Я для Паньки барыня, и бедная барыня, что хуже всего. Умственный труд она за труд не считает и то, что в нашем обществе он в принципе оплачивается выше физического, считает за величайший абсурд.
Капу Гущину Панька презирает за религию — темнота деревенская! — и про себя считает ее нечистой на руку, все мечтает поймать на воровстве, но ни разу в этом не преуспела. Мстит ей за это мелкими скверностями: то к телефону не позовет (так и висит трубка), то чайник пихнет с плиты, только что на пол не сбросит: зачем лишнюю конфорку занимает?
А Анфису Панька презирает за женскую слабость. Чего хотела, того и доспела. Так-то воевать много найдется желающих! Сама Панька сурово добродетельна. Она своему мужику, хоть и непрописанному, вот как верна! А чем плохо? Песен не поют, не скандалят, посидят смирно на своей площади, выпьют водочки, если есть, и спать лягут. А почеловечно она платить не будет, пусть лопнет Капа. Нет такого закона, чтобы за гостя платить.