Нет нужды говорить, что все свое скромное состояние до последнего пенни полковник Эсмонд завещал этому мальчику. Полковник был твердо убежден в том, что предстоящее сражение будет для него последним, ибо солнечный свет более не радовал его и он готов был распроститься с ним навсегда. Фрэнк не хотел и слушать о мрачных предчувствиях своего друга и клялся, что осенью, после конца кампании, они вместе отпразднуют в Каслвуде его совершеннолетие. О помолвке сестры он уже слыхал.
- Если в Лондон прибудет принц Евгений, - говорил Фрэнк, - и Трикс удастся подцепить его, она сейчас же даст Эшбернхэму отставку. Честное слово, она еще четырнадцати лет строила глазки герцогу Мальборо и прельщала бедняжку Блэпдфорда. Нет, уж я на ней не женился бы, Гарри, даже если б у нее глаза были величиной тарелку. Мне спешить некуда. Я еще года три поживу в свое полное удовольствие, а потом образумлюсь, женюсь на какой-нибудь тихой, скромной, степенной виконтессе, поселюсь в Каслвуде и заведу у себя псовую охоту. Moжет, буду представлять графство в парламенте; нет, черт подери, графство в парламенте представлять будешь ты. Ты у нас главный умница в семье. Клянусь богом, Гарри, старина, во всей армии нет лучше головы и более доброго сердца, чем у тебя, - это все говорят; вот умрет королева, и воротится король, ты тогда пройдешь в палату общин, а потом станешь министром, а потом пэром и тому подобное. Тебе погибнуть в следующем бою? Ставлю дюжину бургундского, что ничего с тобой не случится. Мохэн уже оправился от раны. Он теперь неразлучен с капралом Джоном. Как только я увижу его дрянную рожу, я в нее плюну. В Брюсселе я брал уроки у патера... у капитана Хольца. Вот человек! Он знает все на свете.
Эсмонд просил Фрэнка поостеречься: наука патера Холта может быть опасна; впрочем, он еще не мог судить, как далеко зашел патер в наставлениях своему юному ученику.
Газетчики и сочинители, как французские, так и английские, достаточно описывали кровавую битву при Блариньи или Мальплакэ, последнюю и самую нелегкую из побед великого герцога Мальборо. В этом грандиозном сражении участвовало до двухсот пятидесяти тысяч человек, из которых более тридцати тысяч было убито или ранено (союзники понесли потерь вдвое больше, нежели французы, которых они разбили); и это страшное побоище, возможно, имело место лишь потому, что поколебалось доверие сограждан к великому полководцу и он надеялся победой восстановить его. Но если таковы были причины; побудившие герцога Мальборо пойти на столь чудовищный риск в игре и пожертвовать тридцатью тысячами доблестных жизней ради того, чтобы еще раз прочесть свое имя в "Газете" и немного дольше удержать все свои должности и пенсионы, то само событие опрокинуло этот страшный и корыстный расчет, ибо победа была куплена такою ценой, которой ни один народ, как бы он ни был падок до славы, не заплатит с охотой за свое торжество. Мужество французов было не менее разительным, чем свирепая отвага нападавшей стороны. Мы захватили у лих несколько десятков знамен и несколько артиллерийских орудий; но мы положили двадцать тысяч храбрейших в мире солдат перед укрепленными траншеями, оставленными противником. Войска отступали в образцовом порядке; казалось, нарушено было наконец-то наваждение, которое владело французами после гохштедской катастрофы; и ныне, сражаясь на пороге родной страны, они явили в обороне героический пыл, какого мы никогда не наблюдали у них во время наступления. Будь исход боя счастливее, победитель выиграл бы ту ставку, ради которой он затеял игру. Но при сложившихся обстоятельствах враждебные герцогу круги в Англии пришли в негодование (и вполне справедливо) по поводу неимоверных потерь, которых нам стоил этот успех, и настоятельней, чем когда-либо, потребовали отзыва полководца, чья алчность и безрассудство могли завлечь его еще дальше. Смею утверждать, что после дела при Мальплакэ в нашей армии, как и в голландской, у всех, вплоть до тех самых солдат и командиров, которые особенно отличились в этот день кровавой бойни, одно было на языке: довольно воевать. Французов загнали уже за старые границы и заставили вновь извергнуть все, что ими было завоевано и награблено во Фландрии. Что же до принца Савойского, с которым наш главнокомандующий, по причинам личного свойства, особенно старался быть в ладу, то всякий знал, что им движет не только политическая вражда, но и личная ненависть к французскому королю: имперский генералиссимус не позабыл обиды, нанесенной Людовиком скромному Abbe de Savoie, a глава Священной Римской Империи находил свою выгоду в посрамлении и разорении его христианнейшего величества. Но что было до этих распрей нам, свободным гражданам Англии и Голландии? Французский монарх, пусть и деспот, все же оставался вождем европейской цивилизации и в старости и несчастье больше заслуживал почтения, нежели в зените своей славы, тогда как противник его был полудикий тиран, чья армия наполовину состояла из буйных орд кроатов и пандуров, в пестрых одеждах, с длинными, точно у неверных турок, бородами, наводнивших наши лагери и внесших в христианскую войну свои языческие навыки грабежей, насилий и убийств. И кровь лучших сынов Англии и Франции лилась для того только, чтобы римско-апостольский повелитель этих головорезов мог отметить за обиду французскому королю. Ведь именно ради этого мы сражались, ради этого в каждой деревне, в каждой семье английской оплакивали гибель возлюбленных отцов и сыновей. Мы не решались поминать о Мальплакэ даже в застольных беседах - такие опустошен! произвели в наших рядах пушечные залпы того кровавого дня. Сердце всякого офицера - если только он не лишен был сердца - надрывалось, когда, обводя глазами колонны, построенные для смотра, он не встречал в них сотен боевых собратьев - офицеров и простых солдат, которые вчера еще бодро и смело шагали под сенью пробитых и почерневших знамен. Где теперь были они, наши друзья? Когда великий герцог, со свитою гарцующих адъютантов и генералов, объезжал ряды, то и дело осаживая коня, чтобы наградить того или иного офицера сладкой улыбкой или поклоном, на какие его светлость всегда бывал щедр, обычных "ура!" в его честь почти не раздавалось, хотя Кэдоган, подъезжая, с бранью кричал: "Какого черта вы молчите!" Но ни у кого не хватало духа на приветствия; почти каждый думал: "Где товарищ мой, где брат, сражавшийся бок о бок со мною, или добрый командир, который вчера еще вел меня в бой?" То был самый унылый парад, какой я когда-либо видел, и "Те Deum" в устах наших капелланов звучало самой мрачной и горькой насмешкой.
У Эсмондова генерала к числу многих почетных ков, полученных им в прежних битвах, прибавился еще один - он был ранен в пах и, лежа без движения на спине, утешался лишь тем, что вперемежку со стонами, усердно честил великого герцога. "Капрал Джон, - говорил; он, - любит меня так, как царь Давид любил полководца Урию; потому он и посылает меня всегда на самый опасный пост". Он до конца своих дней оставался при убеждении, что главнокомандующий рассчитывал на его поражение при Винендале и нарочно дал ему так мало солдат, в надежде, что он там сложит свою голову. Эсмонд и Фрэнк Каслвуд оба остались невредимы, хотя дивизия, которой командовал наш генерал, пострадала больше других: ей пришлось выдержать не только огонь неприятельской артиллерии, очень жаркий и очень меткий, но и неоднократные и яростные атаки знаменитой конницы Maison du Roy, которые приходилось сдерживать и отражать и пулей, и штыком, и дружным усилием наших четырех линий мушкетеров и пикинеров. Говорят, король Англии до двенадцати раз устремлялся на наши ряды в этот день с воинами французского королевского дома. Стрелковый полк генерала Уэбба, в котором прежде служил Эсмонд, также находился в составе дивизии под началом своего командира. Трижды генерал оказывался в центре мушкетерских каре, командуя "огонь!" в ответ на натиск французов; и когда сражение окончилось, его светлость герцог Бервик прислал поздравления своим прежним однополчанам и их командиру, столь доблестно проявившим себя на поле боя.
Двадцать пятого сентября, в день совершеннолетия милорда Каслвуда, мы пили за его здоровье; армия тогда стояла под Монсом, и на этот раз полковнику Эсмонду посчастливилось менее, чем в сражениях более опасных: пуля на излете угодила в него чуть повыше старой раны, отчего последняя вновь открылась, появился жар, кровохарканье и другие зловещие симптомы; короче, полковник очутился на краю могилы. Добрый мальчик, кузен его, ходил за старшим товарищем с примерной нежностью и заботой, и лишь когда врачи объявили, что опасность миновала, Фрэнк Каслвуд уехал в Брюссель, где и провел всю зиму, осаждая, должно быть, еще какую-нибудь крепость. Немного нашлось бы юношей, которые так легко и на столь длительный срок отказались бы от собственных удовольствий, как это сделал Фрэнк; его веселая болтовня скрашивала Эсмонду долгие дни страданий и безделия. Еще с месяц после отъезда Фрэнка предполагалось, что он по-прежнему проводит свой досуг у постели больного, ибо из дому продолжали приходить письма, полные похвал молодому джентльмену за его попечение о старшем брате (этим ласковым именем госпоже Эсмонда угодно было теперь называть его); и мистер Эсмонд не торопился рассеять заблуждение матери, когда добрый юноша отправился на рождественские каникулы в Брюссель. Лежа в постели, Эсмонд с удовольствием наблюдал, как он тешится сознанием свободы и как наивно старается скрыть свою радость по поводу отъезда. Есть пора, когда бутылка шампанского в таверне и румяная соседка, готовая разделить ее, представляют соблазн, перед которым не устоит даже самый благоразумный молодой человек. Я не намерен разыгрывать из себя моралиста и восклицать: "Позор!" Я знаю, чему испокон веков учат старики и как поступают молодые; и знаю, что даже у патриархов бывали минуты слабости с тех самых пор, как Ной свалился ног, впервые хлебнув вина. Итак, Фрэнк устремился к радостям столичной жизни в Брюсселе, где, по отзывам многих наших молодых офицеров, жилось несравненно веселее, нежели даже в Лондоне; а мистер Генри Эсмонд остался на своем скорбном ложе и занялся писанием комедии, которую его госпожа провозгласила верхом совершенства и которая в следующем сезоне выдержала в доне целых три представления кряду.