Но его компаньонки, перепуганные этим жестом, который явно свидетельствовал о том, что человек не в себе, схватили Клиффорда за одежду и удержали. Хепизба кричала. Фиби, которой все необычное внушало лишь ужас, разразилась рыданиями.
– Клиффорд, Клиффорд! Ты с ума сошел? – воскликнула его сестра.
– Я не знаю, Хепизба, – ответил Клиффорд с долгим вздохом. – Не бойся, все уже кончено… Но если бы я прыгнул и выжил, мне кажется, я стал бы совершенно новым человеком!
Возможно, в некотором смысле Клиффорд был прав. Ему необходим был шок или, возможно, требовалось как можно глубже нырнуть в океан человеческой жизни, утонуть, захлебнуться его безбрежностью, а затем снова всплыть, протрезвевшим и оживленным, восстать в мире самим собой. Возможно, однако, ему требовалось нечто иное, как последнее средство, – смерть!
То же стремление обновить разорванные связующие звенья с человечеством иногда являло себя в более мягкой форме, а однажды приобрело прекрасные черты благодаря вере, лежащей еще глубже подобных стремлений. В происшествии, которое мы сейчас опишем, проявилось трогательное осознание Клиффордом господней любви и заботы – обращенной к этому бедному покинутому человеку, который, из всех смертных, мог быть достоин прощения за то, что осознал себя брошенным, забытым, оставленным на милость врага, наслаждающегося возможностью причинять вред.
То было утро воскресенья, один из тех ярких спокойных дней, атмосфера которых сама обретала святые свойства, когда Небо отражалось на лице земли торжественной улыбкой, и торжественность эта не умаляла радости. В такие воскресные утра, будь мы достаточно чисты, чтобы служить проводниками, мы ощутили бы, как естественно земля прославляет Небо, и молитва ее возносится ввысь, миновав наши смертные оболочки, с того места, на котором мы стоим. Церковные колокола на разные голоса, но с одинаковой гармонией перекликались друг с другом: «Это воскресенье!» «Воскресенье!» «Да, воскресенье!» – и над всем городом рассыпались благословенные звуки. То медленно, то с оживленной радостью, то один колокол, то несколько вместе искренне провозглашали: «Воскресенье!» – и посылали звуки таять в воздухе далеко-далеко, пропитав атмосферу святым словом. Воздух, пронизанный самым нежным и сладким Божьим светом, люди вдыхали в самое свое сердце и выдыхали его со словами молитвы.
Клиффорд сидел у окна с Хепизбой, наблюдая за соседями, выходящими на улицу. Все они, какими бы приземленными ни казались в иные дни, преобразились под влиянием воскресенья, и даже сама их одежда – будь то пиджак старика, в тысячный раз почищенный щеткой, или первые куртка и штаны малыша, лишь вчера сшитые матерью, – становилась похожа на одеяния Вознесения. Вперед, с крыльца старого дома, шагнула и Фиби с маленьким зеленым зонтом от солнца и с улыбкой взглянула вверх, вежливо прощаясь с лицами в арочном окне. Она излучала уже знакомые им радость и благочестие, впрочем, как и в любой иной день. Она сама была как молитва, вознесенная знакомым с детства родным языком. Фиби была свежа, и свежим было ее одеяние, словно ни один предмет одежды – ни платье, ни соломенную шляпку, ни косынку, ни белоснежные чулки – она еще ни разу не надевала или же освежила специально ради такого случая, пропитав ароматом роз.
Девушка махнула рукой Клиффорду и Хепизбе и вышла на улицу, как воплощенная вера – теплая, простая, истинная, облеченная плотью, которая могла ходить по земле, и наполненная духом, который способен парить в небесах.
– Хепизба, ты никогда не ходишь в церковь? – спросил Клиффорд, когда Фиби скрылась за углом.
– Нет, – ответила она. – Не бывала разу за много-много лет!
– Если бы я пошел туда, – продолжил он, – я, кажется, снова смог бы молиться, если бы меня окружили иные молящиеся.
Она взглянула в лицо Клиффорда и увидела влагу на его щеках, словно сердце его переполнилось и хлынуло из глаз в радостном стремлении к Богу и мягкой любви к своим человеческим собратьям. Это чувство передалось и Хепизбе. Ей захотелось взять его за руку, пойти и опуститься вместе на колени – вдвоем, так долго отделенным от мира и, как она теперь понимала, столь же отделенным от Бога, – опуститься на колени среди других людей и вновь быть принятыми Богом и людьми.
– Дорогой брат, – искренне сказала она, – пойдемте же! Нам уже не достанется места, где можно было бы преклонить колени, но пойдемте же в какую-нибудь церковь, пусть нам придется стоять позади скамей. Мы бедны и покинуты, нам могут даже отворить дверцу и позволить присесть![45]
Затем Хепизба и ее брат подготовились – насколько могли, выбрав лучшие из своих старомодных одежд, которые висели на вешалках или были отложены в сундуки так давно, что пропитались сыростью и запахом заплесневелого прошлого, – подготовились изо всех оставшихся им сил, чтобы отправиться в церковь. Они вместе спустились по лестнице – сухопарая пожелтевшая Хепизба и бледный, изможденный, одряхлевший Клиффорд! Они открыли парадную дверь и переступили порог, ощутив оба в один миг, что стоят, открытые всему миру, и великое жуткое око человечества направленно на них одних! Божье око, похоже, отвернулось от них, не придав сил. Теплый воздух солнечной улицы заставил их задрожать. Их сердца трепетали от одной мысли о том, что придется шагнуть дальше.
– Это невозможно, Хепизба! Слишком поздно! – с глубокой печалью сказал ей Клиффорд. – Мы призраки! У нас нет права ходить среди людей, нет права ни на что, кроме нашего старого дома, на котором лежит проклятие, приковавшее нас к нему! К тому же, – продолжил он со свойственной ему капризной презрительностью, – таким некрасивым особам нечего там делать! Мне отвратительна мысль о том, что я могу испугать своих собратьев, что дети будут при виде меня цепляться за платья своих матерей!
Они вернулись обратно в сумрачный коридор и закрыли дверь. Но, снова поднимаясь по лестнице, почувствовали, что весь дом изнутри стал в десять раз печальней, что воздух кажется еще более спертым и тяжелым по сравнению с глотком свободы, который они только что получили. Они не могли сбежать, их тюремщик словно в насмешку держал дверь открытой и стоял за ней, наблюдая, как они выглядывают наружу. Но на пороге они ощутили безжалостность его хватки. Поистине, не бывает тюрьмы темнее собственного сердца! И нет тюремщика надежней, чем мы сами!
Однако было бы нечестно по отношению к Клиффорду показывать состояние его рассудка как постоянно или большую часть времени поврежденное. Наоборот, осмелимся утверждать, что не было в городе иного человека, пусть даже вдвое младше его, кто мог бы столь полно постичь радость и печаль каждого мгновения. На него не давило бремя забот, он не мучился вопросами и представлениями о будущем, которые так изматывают всех нас, – он считал их слишком затратными, а потому не нужными. В данном аспекте он был ребенком – ребенком на протяжении всей жизни, сколько бы ему ни было отведено лет. Да и жизнь его, похоже, застыла в период, следующий сразу за детством, все его воспоминания были связаны с той порой; как бывает после сильного удара, когда человек приходит в себя и помнит лишь то, что было незадолго до несчастного случая. Иногда он рассказывал Хепизбе и Фиби свои сны, в которых неизменно бывал либо ребенком, либо юношей. Сны были для него настолько реальны, что однажды он даже поспорил с сестрой по поводу рисунка или вышивки на коленкоровом утреннем платье, которое видел во сне на их матери. Хепизба, отличавшаяся женской щепетильностью в подобных вопросах, помнила рисунок немного иным, не таким, как описывал Клиффорд, но стоило ей достать из старого сундука упомянутое платье, как выяснилось, что рисунок идентичен его воспоминаниям. Если бы Клиффорд, пробуждаясь столь оживленным, каждый день переживал превращение из мальчишки в старого сломленного человека, дневные часы стали бы для него слишком большим шоком. То была бы непрестанная агония, начинавшаяся с утренней зарей и длящаяся весь день до самого отхода ко сну, который тоже омрачался бы непостижимой тягучей болью и мертвящим контрастом с воображаемым расцветом юности в его снах. Но лунный свет вплетался в утренний туман, окутывал Клиффорда, словно плащ, который редко пропускал уколы реальности; он не всегда пробуждался до конца и спал с открытыми глазами, возможно, не прекращая воображать себя юным, как во сне.
А потому, пребывая на самой границе детства, он симпатизировал детям и сердце его не теряло свежести, как чаша фонтана, которая наполняется бьющими вверх струями. Оставшиеся понятия о приличии не позволяли ему водиться с детьми, но мало что доставляло ему такую радость, как увидеть в окне маленькую девочку, катящую обруч по дорожке, или школьников за игрой в мяч. Их голоса были приятны его слуху; услышанные издали, они жужжали и кружились, как мухи в залитой солнцем зале.