Час ли проходит, полчаса ли, Бог знает, а ребятам, завлеченным ягодой, кажется — одно синевато промерцавшее перед глазами мгновение, а уж мать кличет Шуру, и когда та приходит с полным ведром голубицы, усаживается на сухое место под кряжистой сосной, потом из платка, подвязанного на животе, вынимает добрую горбуху хлеба и, разломив ее на четыре ломтя, выкладывает себе на подол и тут же пристраивает варенные в мундире картошины, яйца вкрутую, потом развязывает цветастую тряпицу с солью, и уж затем откуда-то из-под кустика, из тенечка, выуживает бутылку с молоком.
— Скисло, поди… — вслух думает мать и, выдернув зубами деревянную пробку, отхлебывает глоток. — Но ничо, пить можно. Э-эй, ребятушки-козлятушки, усаживайтесь поближе. Маленько пожуем… А то уж промялись, поди.
— Мам, мам!., еще пособираем, — горячо просит Ванюшка.
— Пробегали по лесу, — ворчит по-матерински рано повзрослевшая Шура, — а тут спохватились, когда уже домой надо идти.
— Не ругайся, Шура, — подмигивает ей мать. — Они же маленькие…
— Маленькие… А ягоду есть удаленькие. Ежели еще со сметаной да сахаром.
— Ничо они побегали, да и угомонились, брать начали. Ребятки!.. без вас все съедим, ничо не оставим.
— Не, мы еще поберем, — упирается Ванюшка. — Сама ягода пошла. На курешок напали…
— Ладно, ладно, перекур с дремотой. Всю ягоду не соберешь, а и на том слава Богу, — мать, прижимая, елозит ведром, чтобы усадистей и устойчивей примостить его в голубичнике, — а то ребятишки опрокинут; в ведре же, большом, двенадцатилитровом, уже под самую завязку, и голубица — на загляденье: крепкая, хрушкая, с нежно-сизоватым налетом на бочках, сквозь который из самой глуби призрачно высвечивает голубизна. Ягоды, словно тронуты легкой изморозью… Повязывая ведро платком, мать переживает: мол, бравая ягодка, а стемнеет, обмякнет и побьется, когда Шура притортает ее в деревню — дальний свет, тридцать верст по ухабам.
— Оглохли вы там? — снова окликает мать ребят.
Ванюшка же с Верой не слышат матери, боясь оторваться от ягодника, отстать друг от друга, нет-нет да и ревниво косясь в котелки, которые уже вот-вот будут полнехоньки, даже с опуп-ком, — с бугорком, значит. У Ванюшки от старания и от того, что брать голубицу приходится внаклонку, почти без разгиба, к носу приливает холодная сырость, и на самом кончике носа зависает прозрачная капелюшка. «Ишь, заработался, даже нос некогда вытереть…» — одобрительно улыбается мать.
— Нос-то, парень, выколоти! — кричит Шура брату. — Вон об березу и выколоти, а то скоро в котелок сопли уронишь.
Но Ванюшка пропускает Шурины слова мимо ушей, — некогда сморкаться, он счастлив — обогнал сестру. Котелок у него побольше Вериного и уже полный, а теперь он берет прямо в кепку.
— Ладно, ладно, садитесь, — просит мать. — А то шибко-то много наберете, надо будет папаше кобылу запрягать, вывозить ягоду… Садитесь… Хватит нам ягоды. Вы у меня нынче и так молодцы — ишь, на пару-то ведро и нафукали. Шуру обогнали… Надо отцу показать — пусть гостинец вам срочно берет. Не зря же старались, работнички вы мои. Вот скоро еще по брусницу пойдем, дак вы нас ягодой завалите. Сдавать будем… А там и грузди пойдут, рыжики.
Домой брели счастливые — с добычей, и все бы ладно, но невдалеке от заимки на лесной бусанок вдруг выскочил серый заяц, и Шура, как маленькая, заполошно кинулась за ушканом, тут же и споткнулась о замшелыю валежину и просыпала ягоду. Села на траву и заплакала.
— Чо уж теперичи реветь ревьмя, — укорила мать Шуру, — коль детство заиграло. Эка невидаль — заяц. Собирать надо ягоду…
* * *И всякий раз ближе к бабьему лету мерцание начнет томить особенно сильно, уманивая в лес, но тот голубичник, где ягоды народилось синым-синё, синё-пресинё, уже никогда не выкажется ему. Где-то он прячется на родном приудинском хребте и не желает казаться, из лета в лето синё усыпаясь голубицей.
Весь вечер, а потом и во сне будет покачиваться перед Ванюшкиными глазами голубичное мерцание, превращаясь в призрачное звездное; от мерцания сомлеет и томно закружится голова; голубичное мерцание оживет и после Покрова Богородицы, когда Ванюшку отдадут в учение, когда с чуть слышным шелестом полетят с низкого, густого неба белые мухи, и мороз раскрасит избяные окошки голубичными кустами. Ягодное мерцание нежданно-негаданно явится, когда сельская учительница Нина Астафьевна, за малый росток прозванная Махоней, помянет войну, как гибли от холода-голода малые детушки, — сердце Ванюшкино защемится болью, горло перехватит сухость и к моргающим глазам прильнут слезы, но тут же, будто противясь горю, не покорствуя, само по себе народится перед опечаленным взором с невиданной яркостью и приманчивостью теплое леточко, и привидится рыбалка среди розоватого утреннего тумана, и бескрайний голубичник, где в звездной синеве вольно пасутся он и сестра его Вера, а мать с улыбкой присматривает за ними.
Явится и поманит Ванюшку тот, синё пыхнувший в ребячьи глаза и, похоже, укочевавший от нахрапистого люда в дальнюю тайгу тот богатый ягодник, и затомит блажь отыскать его, хоть глазочком глянуть на курешок, где ягоды народилось синым-сине, сине-пресине. А с манящим голубичным мерцанием оживут и ласковые материны глаза, послышатся словно с небес ее поучения, по-лесному неспешные, теплые, припахивающие сосновой смолой, мхами и багульником.
В деревне отец спихнул ребятишек с рук на руки сыну Илье и молодухе Фае, а вечером, будучи еще в зачинном, балагуристом хмелю, ведал им про свое церковно-приходское учение-мученье, словно предвидел, что тиходумный и одичавший в тайге сынок наберется муки, пока одолеет азы да буки. Парнишка вроде и смирный, да в смиренном болоте все луканьки гощуют.
— Нам, архаровцам, ежели через передние ворота ум не входит, через задние загоняли, — толковал отец новоженям, но как бы и для Ванюшки, который подслушивал застольные беседы из горницы. — Да… Мы ведь, Фаина Карловна, ишо азы да буки зубрили…
Брат Илья, сам любил побалагурить, ущедряя речь шутками-прибаутками, но, чтя отца, лишь почесывал, облитую тельняшкой, взбугренную грудь да лукаво поигрывал медвежалыми глазками. Фая, высокая, сухопарая, разливая окуневую уху, выкладывая на тарелки молодую вареную картоху, сумрачно и отчужденно косилась то на свекра, то на хмелеющего мужа. Больно уж не привечала она, строгая и молчаливая, хмельные и ухабистые краснобаевские застолья.
— Да, Фаинька, крепко нас учили, — поминал отец. — Быва-лочи, сидим на лавке, все за одним столом. Учитель важно, чисто гусь, у доски похаживат, сердито головой поваживат, наставлят на ум, что пророк Наум. В ранешнее время как раз и шли в учение на пророка Наума, с начала декабря… Ну, сидим, зубрим азы. А вицы — прутья тальниковые — в деревяной кадке торчат, отмокают. Спробовал я эти вицы на своем заду…
— Надо было вам Илью почаще… вицами… — теперь бы меньше гулял, — вставила Фая, брезгливо глядя, как муж, корежась, маетно жмурясь, тянет водку из стакана.
— Не, Фаинька, я ребятёшек и пальцем не трогал. Поворчу, бывало…
— А надо бы, — покачала головой молодуха. — Снять штаны да принародно выпороть.
В горнице залился хохотом Ванюшка, вообразив Илью, горделивого и бравого морячка, принародно скинувшим порты, чтобы лечь на лавку под прутья.
— На кнуте, Фая, далеко не уедешь, — загонишь кобыленку, ясно море. Не всё бичом да хлыстом, можно другой раз и свистом, — Илья хлопнул пустым стаканом о столешницу и, ощерив в улыбке лошажьи зубы, потянулся к Фае, широко отмахнул руки, словно хотел приголубить женушку в объятьях, потом басовито, тянуче пропел: — Сибирь, Сибирь, люблю твои снега; навек ты мне, родная, дорога… — но тут же осекся, стал закусывать соленым окунем.
— Досталась мне школа, — продолжил отец. — Хоть и смалу смекалистый был, все на лету ловил, но шибко баловный рос… Помню азбуку зубрили, за учителем вторили: аз — били меня раз, буки — набрался муки, верендеи — мухи в квас залетели, ер, еры — упал дедушка с горы, ер, юсь — сам подымусь, ижица — вица к гузну движется… К моему… — отец засмеялся. — Как-то додумался, живую мышь в школу приволок и учителю в сундучок сунул. Он там книжки держал… Учитель сундучок открыват, а оттуль мышь — прыг…
— Петр Калистратович, — укорила молодуха свекра. — Чему вы мальчика учите?! — она кивнула головой в горницу, где Ванюшка за круглым столом разглядывал картинки в новеньком букваре, не пропуская мимо ушей и застольные разговоры. — Ему нынче в первый класс идти. Тоже начнет вытворять…
— Так ить выпороли, Фаинька, — оправдался отец. — Тут уж сам Бог велит выпороть. Дознался, зараза, потянули Варавву на расправу. Пришлось порты скидавать да на лавку ложиться… Мужиков, бывалочи, и тех старики пороли за провинности, а уж нас, ребятишек, не щадили. Дак и в люди вышли, не варнаки… А уж как закон Божий, дак и вовсе страху натерпишься. Бого-вы слова хором учим, а батюшка… дородный такой поп с нашего прихода… коршуном скрадыват. Ему, заразе, мало, что мы сидим тише воды, ниже травы, муха пролетит — слыхать; нет, паря, ему надо, чтоб повторяли за ним Боговы слова с чувством, с толком… Бывало, иной парнишка зырк в окошко, либо в носу начнет колупать, батюшка тут как тут. «Бес тебя, — дескать, — смущат, от Бога отводит. Счас, — мол, — буду из тебя беса изгонять…» И хвать огольца за ухо, да так крутанет посолонь[9], что бес с перепуга и даст драпу. А у парнишки аж тёмно в глазах. А батюшка ишо и приговариват: дескать, бью не ради мучения, а ради спасения… Испытал на своей шкуре… — отец с веселым дивлением потеребил себя за ухо словно оно, памятливое, и через полвека зажглось вдруг ранешней болью. — Во как учили… Но зато теперь хошь среди ночи подыми, молитвы от зубов будут отскакивать. «Отче наш» скажу, сроду не споткнусь. А уж полвека минуло… Помню, четвертую зиму…мне уж лет четырнадцать стукнуло… батюшка на жизнь наставлял. Наизусь зубрили… — отец растопыренной пятерней отмахнул со лба сивые крылья волос, моложаво и озорно взблеснул глазами, глядя на молодуху, и вдруг часто, распевно забубнил в нос, будто пономарь церковный, но, похоже, толком не понимая, что и бормочет: