особые провинности.
Куда бы ни шел арестант, - он всюду везет за собой тачку.
С нею и спит, на особой койке, в уголке, ставя ее под кровать.
- На сколько лет приговорен к тачке? - спрашиваю.
- На два. А до него на этой постели спал три года другой тачечник.
Я подхожу к этой постели.
У изголовья дерево сильно потерто. Это - цепью. Пять лет трет это дерево цепь...
- Дерево, и то стирается! - угрюмо замечает мне один из каторжников.
Наказание тяжкое, - оно было бы совсем невыносимым, если бы тачечники изредка не давали сами себе отдыха.
Трудно заковать арестанта "наглухо". При помощи товарищей, намазав кандалы мылом, - хоть и с сильной болью, они иногда снимают на ночь оковы, а с ними освобождаются и от тачки, отдыхают хоть несколько часов в месяц.
Бывают случаи даже побегов "тачечников".
- Работают у вас тачечники?
- Я заставляю, - а в других тюрьмах отказываются. Ничего с ними не поделаешь: народ во всем отчаявшийся.
Кругом угрюмые лица. Безнадежностью светящиеся глаза. Холодные, суровые, озлобленные взгляды, - и злоба и страдание светятся в них. Вот-вот, кажется, лопнет терпение этих "испытуемых" людей.
Никогда мне не забыть одного взгляда.
Среди каторжных один интеллигентный, некто Козырев, москвич, сосланный за дисциплинарное преступление на военной службе.
Симпатичное лицо. И что за странный, что за страшный взгляд!
Такой взгляд бывает, вероятно, у утопающего, когда он в последний раз всплывет над водой и оглянется, - ничего, за что бы ухватиться, ниоткуда помощи, ничего, кроме волны, кругом. Безнадежно, с предсмертной тоской взглянет он кругом и молча пойдет ко дну, без борьбы.
- Поскорей бы!
Тяжело и глядеть на этот взгляд, а каково им смотреть?
Среди кандальных содержатся беглые, рецидивисты и состоящие под следствием.
- Ты за что?
- По подозрению в убийстве.
- Ты?
- За кражу.
- Ты?
- По подозрению в убийстве.
"По подозрению"... "по подозрению"... "по подозрению".
- Ты за что?
- За убийство двоих человек! - слышится прямой, резкий ответ, сказанный твердым, решительным голосом.
- Поселенец он! - объясняет смотритель. - Отбыл каторгу и теперь опять убил.
- Кого ж ты?
- Сожительницу и надзирателя.
- Из-за чего ж вышло?
- Баловаться начала. С надзирателем баловалась. "Пойду да пойду к надзирателю жить, что мне с тобой, с поселенцем-то каторжным?" - "Врешь, - говорю, - не пойдешь". Просил ее, молил, Господом Богом заклинал. И не пошла бы, может, да надзиратель за ней пришел - и взял. "Я, - говорит, - ее в пост поведу. Ты с ней скверно живешь. Бьешь". - "Врешь, - говорю, - эфиопская твоя душа! Пальцем ее не трогаю. И тебе ее не отдам. Не имеешь никакого права ее от меня отбирать!" - "У тебя, - говорит, - не спрашивался! Одевайся, пойдем, - чего на него смотреть". Упреждал я: не делай, мол, этого, плохо выйдет. "А ты, - говорит, - еще погрози, в карцеи, видно, давно не сиживал. Скажу слово - и посидишь!" Взял ее и повел...
Передергивает поселенца при одном воспоминании.
- Повел ее, а у меня голова кругом. "Стой", думаю. Взял ружье, - ружьишко у меня было. Они-то дорогой шли, - а я тайгой, тропинкой, вперед их забежал, притаился, подождал. Вижу, идут, смеются. Она-то зубы с ним скалит... И прикончил. Сначала его, а потом уж ее, - чтоб видела!
"Прикончив", поселенец жестоко надругался над трупами. Буквально искромсал их ножом. Много накопившейся злобы, тяжкой обиды сказалось в этом зверском, циничном издевательстве над трупами.
- Себя тогда не помнил, что делал. Рад только был, что ему не досталась... Да и тяжко было.
Поселенец - молодой еще человек, с добродушным лицом. Но в глазах, когда он рассказывает, светится много воли и решимости.
- Любил ты ее, что ли?
- Известно, любил. Не убивал бы, если б не любил...
- Ваше высокоблагородие, - пристает к смотрителю, пока я разговариваю в сторонке, пожилой мужичонка, - велите меня из кандальной выпустить! Что ж я сделал? На три дня всего отлучился. Горе взяло, - выпил, только и всего. Достал водки бутылку, да и прогулял. За что же меня держать?
- Врешь, паря, убежишь!
- Господи, да зачем мне бежать? Что мне, в тюрьме, что ли, нехорошо? - распинается "беглец". - Сами изволите знать, было бы плохо, - взял "борцу", да и конец. Сами знаете, лучше ничего и не может быть. Борец - от каторги средство первое.
- Долго ли меня здесь держать будут? - мрачно спрашивает другой. - Долго ли, спрашиваю!
- Следствие еще идет.
- Да ведь четвертый год я здесь сижу, задыхаюсь! Долго ли моему терпению предела не будет? Ведь сознаюсь я...
- Мало ли что ты, паря, сознаешься, да следствие еще не кончено.
- Да ведь сил, сил моих, говорю, нету.
- Ваше высокоблагородие! Что ж это за баланду дали? Есть невозможно! Картошка не чищенная! На Пасху разговляться, - и то рыбу дали!..
Мы выходим.
- Выпустите вы меня, говорю, вам...
- Ваше высокоблагородие, долго ли?.. Ваше...
Надзиратель запирает дверь большим висячим замком.
Из-за запертой двери доносится глухой гул голосов.
Корсаковская кандальная тюрьма - одна из наиболее мрачных, наиболее безотрадных на Сахалине.
Быть может, ее обитатели произвели на вас не только неприятное, - отталкивающее впечатление?
Милостивые государи, вы стоите рядом с человеческим горем. А горе надо слушать сердцем.
Тогда вы услышите в этом "зверстве" много и человеческих мотивов, в "злобе" - много страдания, в "циничном" смехе - много отчаяния...
По грязному двору кандальной тюрьмы мы переходим в "отделение исправляющихся".
Люди на работах.
В тюрьме остались только староста, "каморщики", то есть уборщики камер, парашечники, - вообще "чиновники", как их насмешливо называет каторга.
Метут, скребут, чистят, прибирают.
Везде белят.
Из ельника делают очень живописные узоры и убирают ими стены.
Ждут приезда начальства, - и, конечно, тогда тюрьма не будет иметь того вида, какой она имеет теперь в своем обычном, повседневном, будничном уборе.
Вольная тюрьма, - и Корсаковская и всякая другая на Сахалине, - производит впечатление просто-напросто ночлежного дома.
Очень плохого, очень грязного, где собираются самые подонки городской нищеты.
Где никто не заботится ни о