Кажется, я тихо сходил с ума.
С общепринятой точки зрения я и был полоумным постояльцем этого побережья. Сбрендившим, как любой островитянин: море только сначала утешает, потом доводит до слез и сводит с ума.
Надо стоически переносить свое одиночество, повторял я. Свое героическое одиночество, банальное героическое одиночество. Надо перейти на светские танцы. Какие танцы я знаю. Ну, Сказки Венского леса можно бы сбацать, я не забыл эту музыку еще со времен школьных вечеринок. И душенадрывательную мелодию На сопках Маньчжурии. Нет-нет, что-нибудь полегче. Вот была в моей юности совершенно идиотская чухонская, наверное, летка-енка с захватом бедер впередсмотрящей барышни. И, конечно, буги-вуги. И рок-н-ролл, помню, как танцевал его с Маринкой из параллельного класса – ах, прелестная адыгейка Мариночка, я был замаринован весь последний школьный год, все четыре четверти. Помнится, было это на выпускном балу, в тот последний школьный вечер я любил ее, кажется, в последний раз. Что еще: твист, шейк в интерклубе университета, но все это – в прошлом и неблагородно, дворовые юношеские какие-то танцы, для подмосковной танцплощадной молодежи или деревенского клуба. Вот, помнится, когда мода на Штрауса спала, у Дебюсси в начале прошлого века в Детском уголке был кекуок Голливога, черной такой куклы мужского пола. Но я понятия не имел, что такое кекуок и как это танцуют. Еще я вспомнил, читал где-то, что в начале прошлого века в Америке танцевали Grizzly Bear, и Bunny Hug, заячье объятие, и Texas Tommy, и Turkey Trot, индюшачий шаг, как и Fox Trot, шаг лисицы. Все в стиле регтайма, это сказано в американском романе, что так ловко перевел покойный Василий Павлович. Это потом уж пошла сплошная развязная, вакхическая ламбада…
Разом все потемнело, и наступили сумерки. Я сходил в бар за бутылкой рома. Вскоре я уже искал в темнеющем небе тропик Рака, а затем созвездие Растения Картошка. Потом я уставился на море, и твердо вспомнил, что хлестаковский лабардан – это просто-напросто треска, и что акула – рыба поперечноротая. Кажется, я впадал в состояние медитации, назовем так, по-буддистски, мое тихое безумие.
Когда рома оставалось лишь полбутылки, меня озарило видение и возник первый светоносный мой посетитель. Он сидел совсем неподалеку от меня – мой знакомый московский стоматолог Семен Львович Хайкин, Семушка для постоянных клиентов, Хаечка для своих. Он всегда ко мне тянулся, потому что считал, будто я – писатель, а он уважал писателей. И его матушка, давно жившая в Израиле под Хайфой, тоже уважала писателей и читала журналы «Знамя» и «Юность», реже «Неву», а «Новый мир» совсем испортился.
Я подозревал, что доктор Хайкин и сам втайне пописывает, очень уж пристально он приглядывался к этому прогарному занятию, и делался суетлив, когда интересовался, много ли я пишу и как, неужели сразу на клавиатуре. Я не ошибся, однажды он вручил мне рукопись под именем Записки стоматолога. Это были, так сказать, мемуары. Семушка описывал своих товарищей по институту стоматологии, свое начальство и своих клиентов, интересных в большинстве людей, заведующих адвокатскими конторами, милицейских чинов или директоров магазинов сантехники, впрочем, была и одна заслуженная артистка. Причем описывал вполне лицеприятно, по-доброму, что вредило и без того неуклюжему повествованию. И оборот мы закусывали солеными грибами, найденными в ближайшем лесу, был одним из самых забавных. Я указал ему это место. Это от литературной неопытности, простодушно пояснил он.
Его бесхитростное сочинение оставляло ощущение блаженной скуки, и каждая страница упоительно благоухала банальностью.
Скажем, он вспоминал, что, когда он служил в стоматологической спецполиклинике при Генеральной прокуратуре – место не из последних, – в газетах напечатали, что Солженицына выставили из страны. И пациенты-прокуроры, и сами стоматологи радовались мудрости правительства, сожалея лишь, что Нобелевского лауреата не расстреляли. У меня у одного щемило сердце, пишет Семушка, и добавляет, но я этого, конечно, никому не показывал. И оставалось пожалеть лишь, что Семен Хайкин некогда выбрал зубную профессию, а не гинекологию, скажем, – читателю было б еще забавнее и духоподъемнее почитать о его прищемленном, как хвост, сердце.
Наконец, Семушка пришел ко мне за рекомендацией в Союз писателей. Он торжественно и даже несколько высокомерно, точно оказывал мне честь, протянул мне лист, согнув его так, что свободным оставалось лишь место для подписи. Я понял, что его напускная небрежность маскировала волнение – не потребую ли я прочесть, что такое он там сам про себя написал и что я должен подмахнуть. Боже, да какое ж это имело значение! В этом самом Союзе состоят такие члены, что даже если б Сема Хайкин не сочинил ни строки, он и в этом случае был бы перлом и бриллиантом в этих рядах. Он хоть носил приличные дорогие костюмы и щегольские галстуки, а эти члены вполпьяна щеголяли в обвислых, будто с чужого плеча, с сальными во€ротами и карманами пиджачках, никогда не знавших чистки. Другую рекомендацию он добыл от едва знакомого литератора, страдавшего страшным кариесом, и поставил тому пару пломб бесплатно.
Но писательство было не единственное его хобби – он коллекционировал фарфоровых баб отечественного производства, ездил за ними в Измайлово, в Лианозово и на станцию Марк, как завзятый собиратель. Он говорил, что осознает – писатель он слабый, заметим, в том, что он – писатель, у него сомнений не было. Что ж, естественно, ибо писатель – это тот, который пишет, а Сема много писал. Он хоть и завел для фарфоровых баб отдельную горку в своей многокомнатной квартире, червь графомании продолжал проделывать свою незаметную, но повсевременную работу над его тихой незлобливой душой. И ничто теперь Сему отвлечь не могло, ничто не помогало: ни дорогие костюмы и дорогие машины, ни даже задушевные дружбы, к которым он был наклонен: он страдал теплой еврейской рассеянной добротой и равнодушной врачебной сострадательностью. После пятидесяти полюбил рассказывать о своих болезнях, в то время как прежде – жаловался на жену и хвастался любовницей-манекенщицей, которой за свидание платил восемь сотен баксов. Много, для него очень много, он был экономен, но, с другой стороны, можно считать, что это были соития по любви, ведь многие коллеги его пассии, как она намекала, брали со своих состоятельных любовников за свидание и до пары тысяч. Да еще бриллиантами, подругами девушек, как пела некогда Мэрилин Монро.
У Семы была жена – совершенство в своем роде. Это была грубовато симпотная, с толстыми чертами лица наполовину осетинка, дочь милицейского генерала, редчайше завершенный тип жительницы Рублево-Успенского шоссе. И она сильно, помнится, на меня рассердилась, когда я за столом поинтересовался, нет ли у них в Жуковке крематория для своих и своего Рублево-Успенского колумбария. И нельзя ли, типа, устроиться по блату. Она бросила на стол салфетку – от себя, очень кавказский жест, а Сема глянул на меня с тихим огорчением и промолчал, выглядя сокрушенным. Я посмотрел на них обоих: кажется больше в этот приютный дом меня не пригласят… Это была вторая его, молодая, жена, первая, жена еврейская, уж состарилась.
Когда-то, в начале брака, своей осетинки Семушка чуть стеснялся. Хотя на первых порах она как раз была сносна, хоть и надевала на рауты спортивные штаны с лампасами, а на фуршетах не отпускала от себя, прижимая к груди, что называлось тогда пол-хозяйственную сумку. Но вскоре она Сему прибрала, приучила и приручила. Да и сама, надо отдать ей должное, постепенно овладела рублевским хорошим тоном и научилась при виде товарок на вечеринках громко и грубо орать, чем страшнее была знакомая – тем громче: господи, как шикарно ты сегодня выглядишь!
Она была тут же, на песочке под пальмой, рядом с Семой, и, кажется, перечисляла, что тот забыл, не туда заплатил и зря потратил. Она припоминала ему, что сосед-таможенник грозился спилить их дерево, ронявшее листья на его английский газон, и теперь ты должен все ему сказать. Про лифт на даче, который застрял с ней вместе на третьем этаже и так до сих пор и не был починен. Она напоминала об этом таким тоном, будто этот самый лифт Семушка и сломал, а он им и не пользовался, ходил пешком для похудания, на третьем этаже был его кабинет, хоть он давно не практиковал дома, имея долю в частной клинике. Жена напоминала, что этой зимой провалилась крыша на веранде от чрезмерно бурного многодневного снегопада, и, кажется, в снегопаде тоже Семушка был повинен. И что вот он зазывает гостей в их московскую квартиру, в то время как знает же, что все тарелки на даче…
Семушка с привычной рассеянностью внимал. Он думал, должно быть, о старости и о том, что никогда уж не возьмется за изучение истории, как мечталось. И что повсюду все как-то тянет и везде укалывает, и спина побаливает. И еще о том, что он дает жене денег столько, что она могла бы всякий месяц покупать по новому сервизу, ну, пусть не саксонскому и не английскому, чехи тоже выпускают вполне приличную посуду. Но, конечно, прежде другого он думал о том, что вот было бы хорошо попробовать аборигенку. Но не то чтобы совсем не стои€т, а как бы и желания нет. То есть желание есть, но может и не встать. То есть встанет, конечно, если девушка помассирует рукой, лучше ртом, но все-таки она, наверное, пахнет, да и желания нет. То есть желание-то есть, но может и не встать, и нет презерватива, ведь если жена обнаружила бы в его чемодане презервативы… О карманах и речи нет. Но, может быть, у нее, у девушки, у самой есть. И сколько это может стоить…