А потом Артем улетает куда-то – в пропасть из красно-зеленых пульсирующих пятен. Ему и страшно и весело, и все… все в голове смешалось…
Евграф Соломонович спал этой ночью плохо. Сначала он никак не мог устроить себе подушку – вкапывался в нее плечом, сверлил мягкую поверхность ухом, даже мял ее кулаком. Ничего не помогало! Потом он решил и вовсе изгнать сей предмет спального комплекта из постели. Однако не спалось по-прежнему. И чем дальше в ночь – тем упорнее. Оставив попытки забыться сном хоть на миг, Евграф Соломонович перевернулся на спину и стал смотреть на освещенный потолок. Тут к нему в голову с неотвратимостью филологического кошмара полезли до боли знакомые строчки: «на освещенный потолок ложились тени… скрещенье рук, скрещенье ног, судьбы…» Он вспомнил, как впервые попал в дом-музей Пастернака. Они с отцом приехали в Переделкино погостить у друзей. Заодно планировалось устроить детям культурный досуг. И вот их с Васей, сыном большого папиного друга, отправили в этот дом-музей, где, как говорил отец, был написан бессмертный «Доктор Живаго». Евграф на тот момент очень смутно мог себе представить бессмертие ни о чем не говорившей ему книги. Ибо он к восьми годам до этого шедевра добраться еще не успел, и вообще читать не любил, рассматривая чтение как разновидность наказания за шалость. Шалить он любил куда больше. Бывало, они с братом… Евграф Соломонович так давно не вспоминал брата, что от неожиданности сел на кровати. Секунду он смотрел в темный прямоугольник окна, бог знает что пытаясь в нем увидеть, и снова лег, заложив руки за голову. Брат предстал перед ним со всей живостью, на какую только способно воспоминание уже немолодого человека.
Вот он стоит – высокий и худой, в свои пятнадцать похожий на десятилетнего подростка. Только глаза уж очень не по-детски смотрят. Маня всегда выглядел противоречиво. Видно было, что мальчик растет тихим, но эта тишина не отменяет твердости характера. Однажды всем им придется испытать на себе действие этой твердости. И уж конечно, Маня знал, почему «Доктор Живаго» заслужил жизнь вечную. А Евграф не знал. Ни капельки не комплексуя по этому поводу, он проводил дни в подшучивании над братом. Обзывал его доморощенным Эйнштейном (Маня подавал большие надежды как математик), заклеивал ему очки промокашкой, когда тот засыпал, забыв их снять, привязывал его за ногу к письменному столу, если тот, задумавшись над задачкой, терял ощущение времени и пространства. Мог и злую шутку выдумать: один раз перепачкал ладони в пыли и, подкравшись незаметно сзади, оставил два ярких отпечатка на белой Маниной спине. Футболка была чистая, и видно поэтому оказалось замечательно. Маня, разумеется, проходил так весь день на радость мучителю Евграфу и лишь к вечеру был остановлен мамой и выспрошен о причине появления отпечатков. Ничего вразумительного Маня, само собой разумеется, сказать не мог, но на это был Евграф, который тут же словно из-под земли вырос и с видом совершеннейшей невинности доложил родительнице, что видел Маню обнимавшимся с какой-то рыжей девочкой в кустах у реки. Мол, поэтому и спина у него от ее объятий грязная. Маня застыл с раскрытым ртом. Мама на обоих смотрела выжидающе, зная по опыту, что ни одному, ни другому верить на слово нельзя. Евграф продержал паузу и расхохотался. Эффект был достигнут: брата и маму он привел в замешательство. Правда, его после того на весь оставшийся день поставили в угол и лишили обеда. Но что эти невзгоды по сравнению с удовольствием сыграть хороший трюк! Евграф ни о чем не жалел.
Но, несмотря ни на что, Маня любил своего младшего брата и все ему прощал. Он делился с ним последней шоколадкой, хоть сам был от шоколада без ума, он дарил ему свои подарки на день рождения, если оказывалось, что они ему пришлись по вкусу; он даже признавал за собой многие из бесчисленных проделок Евграфа, чтобы по возможности уменьшить долю наказаний, выпадавших на его счет. Иначе живого места на Евграфе бы не осталось. Столь спартанского воспитания придерживались их родители.
Евграф попал в музей Пастернака, когда экскурсионная группа уже заканчивала обход второго этажа, а новая еще не была сформирована. Так что ради него одного никто не собирался распинаться относительно творческого дуэта Бориса Леонидовича и Зинаиды Николавны – их портреты он узнал, потому что в одной из отцовых книжек видел точно такие же, – и он, оставив скучающего экскурсовода ковырять побелку на подоконнике, отправился гулять по дому сам. Евграфа чрезвычайно заинтересовали сапоги писателя, поставленные в угол у шкафа и знаменующие собой застывшее время. Он все интересовался, нельзя ли их примерять. Чуть меньше его привлекала свисавшая с гвоздя кепка. В ней не было ничего пастернаковского, в то время как в сапогах почему-то было. И довольно много было. Евграф ходил по комнатам, как будто знал их расположение с самого рождения. И действительно, дом в Тарусе, в котором жили они, был если не точной копией этого музейного, то уж очень походил на него планировкой. Те же эркеры по периметру, та же крутая лестница на второй этаж, тот же закрытый с трех сторон балкон, на котором так удобно делать зарядку. И Пастернак (Евграф ни секунды в том не сомневался) каждое утро делал здесь упражнения. На растяжку рук и ног. А потом пил вкусный кофе и шел писать бессмертное. А писал он на этом голом столе… Евграф Соломонович вспомнил, какое отталкивающее впечатление произвел на него этот дубовый стол – широкий, как кровать, которую забыли застелить, двухтумбовый, с пустыми ящиками – тем более пустыми, что когда-то они были забиты до краев рукописями. Еще сильнее Евграфу не понравилась корзина для бумаг, словно приклеенная к столу сбоку. Она стояла под углом и тоже была обманчиво пуста. Слишком пусто было в комнате писателя. Он ведь помнил, как было в кабинете у отца, куда им с Маней строжайшим образом запрещалось входить, когда там работали. Евграф внимательно рассмотрел корешки оставленных Пастернаком на полках книг. Большинство были немецкие. Все почти – издания его произведений. Неужели интересно читать себя самого? Да еще и на другом языке? Такое удовольствие казалось Евграфу в ту пору весьма сомнительным, и он не одобрял Пастернака. Очень ему понравилась старинная Библия в кожаном переплете с золотым теснением. Отец говорил, что Бога нет, и сердился, если Маня или он спрашивали снова. И Евграф, привыкший повиноваться отцу вопреки всем своим попыткам этого не делать, смирился с отсутствием Бога. Но его главную Книгу любил, читая по главе в день тайком от родителей. Как он завидовал Пастернаку, у которого всегда под рукой была такая красивая книга!
Он вернулся домой слегка раздосадованный чужим богатством. Отец, наскоро расспросив его об увиденном, решил, что досада проистекает от скуки. Ясно: мальчику в музее не понравилось. Но ничего: древо культуры чаще прививают на дичок. Маня за обедом, доедая голубец, весело сказал Евграфу: «Вот ты теперь знаешь, что Пастернак – это не овощ, а писатель. Запиши в тетрадку свои впечатления, ладно?» Евграф записал. Он вел тетрадь – нечто наподобие дневника, где записи велись, правда, не по дням и даже не по темам, а по впечатлениям. Так, рядом с коротким рассказом о сооруженной над озером тарзанке мог соседствовать пассаж об интересном фильме или характеристика нового приятеля, которых у Евграфа было немало. Теперь туда он внес эссе о Пастернаке. Это диковинное слово «эссе» нравилось Евграфу. Оно отдаленно напоминало по ощущению своему бисквит. Где и когда услышал он его впервые – Евграф не помнил. Но скорее всего, от отца. Тот тоже был лингвистическим гурманом каких поискать.
Евграф Соломонович, покорно шедший вслед роящимся в голове образам, вдруг остановился и захотел вспомнить, откуда свернул на тропинку Пастернака. Но воспоминания сплетались в тугой клубок, не оставляя хвостика, за который их можно было бы распутать. Земную жизнь пройдя до половины, я оказался… он заблудился. Но нисколько по этому поводу не переживал. Блуждание заменяло ему сон и было приятным. Он снова видел Маню, мать, отца…
Незаметно для себя Евграф Соломонович забылся сном до самого утра. Около половины девятого в гостиной звонко захохотали, и он проснулся в новый день. Просыпаясь, он обыкновенно боялся встать не с той ноги в прямом смысле слова. Поэтому, прежде чем высунуть ступни из-под одеяла и спустить их на ковер, он долго лежал в постели и зевал. Зевал он звучно, с постаныванием, и каждый раз словно выражая определенное настроение. Было у него зевание-вопрос, зевание-ответ, зевание-угроза, зевание-просьба. На все случаи жизни. И вот сейчас он широко зевнул и почувствовал, как маленькая горячая бусинка слезы стекла к носу. За стеной все так же время от времени слышались взрывы хохота: один голос высокий и звонкий, как серебряный колокольчик, другой – гораздо ниже и тише. Смеялись Сашка и Артем. Это по чьей же непредусмотрительности их оставили ночевать в одной комнате? Евграф Соломонович мысленно рассердился на виновника «непредусмотрительности» и недовольно сморщил брови. Они же наверное не спали. Шептались до рассвета. Ох, дети!.. о чем они там хоть смеются? Евграф Соломонович откинул одеяло, поискал ногами тапочки, нашел, встал и прокрался к двери. Нужно было ее чуть-чуть приоткрыть, – и тогда сквозь щелку становилась видна вся гостиная. Он слегка толкнул дверь рукой и прислонился плечом к косяку.