А ночью они проснутся от ударов в дверь и оглушительного трезвона – вернется Наташкин «бывший» и будет долго поносить неверную жену, с брани срываясь в плач – вначале громкий, потом затихающий, с жалобным булькающим «бля» на последней ноте, – ушел, – вздохнет виновница скандала и на цыпочках, пошатываясь, подойдет к дивану и, встав на четвереньки, медленно поползет к Батыру, отсвечивая в темноте длинными, похожими на чарджоуские дыни грудями, – позже она уткнется в него лицом, обхватив его спину обмякшими руками, – кило двенадцать гривен, из Египта, – послышится в тишине, и голосом Ирины Аллегровой застучит в стену – что-то разудалое, пьяное, удушливо-жаркое, так не похожее на сухую жару в далеком городе Мары, – утром диковинная синяя птичка влетит в распахнутое окно и расскажет о цветущем оазисе посреди бесконечной пустыни, о маленькой горной куропатке с нежным именем Кеклик, о нагретых огненным жаром древних камнях и вечной прохладе арыка – долго будет она метаться и биться крохотной головкой о стекла и стены, пока не упадет замертво на серый асфальт.
А в этих старых домах всё как всегда.
Душа умершей бабушки еще витает за комодом, но до Земли обетованной рукой подать. Самолеты летают по часам, туда и обратно. Два раза в день. На выходные можно смотаться на Синай, обзавестись новенькими скрижалями, отогреться в горячих песках, на перекладных добраться до Иерусалима и поесть свежей клубники на Махане-Иуда.
Когда Фира хватается за сердце, это серьезно. Покойник во сне – к долгой жизни. У нее маленькие ручки, смешные пальчики с округло выстриженными ногтями, розовыми, с чистой детской лункой. Вы были в Израиле? Вам понравилось? А что там может нравиться, я вас спрашиваю? Она выразительно молчит, укоризненно молчит и смотрит на меня как на идиотку. Она держит паузу, как хорошая актриса.
Действительно, что ТАМ может нравиться? Одни уже съездили и вернулись. Они видели Мертвое море и Иудейскую пустыню, и даже могилу праматери Рахели. Они поставили ей раскладной стульчик у самого Мертвого моря и сказали – смотри. Тяжелая волна подбиралась к ногам, лизала подошвы. Фира зачерпнула воды и поморщилась. Зачем столько соли? Разве мало соли в ее глазах?
В супермаркете Фира нюхает хлеб и медленно толкает тележку. Нет радости в ее сердце. Покой есть, а радости нет. Каждый год она вычеркивает номера из коричневой записной книжки, похожей на амбарную. Алё, ну, что у вас? Фира хорошо сидит, на сквознячке, – она вздыхает и листает книжку. Раньше надо было крутить диск, а теперь кнопочки – она шевелит губами и набирает номер. Как жизнь? Хороший вопрос. Ей столько надо рассказать. Во-первых, катаракта. Тут одной, восемьдесят четыре, не сглазить бы, так она после операции села в машину и рванула в Хайфу. К морю. Да, это таки медицина, – Фира пожимает плечами и громко ругает врачей, – разве это врачи? Чуть что, сразу – резать! Можно подумать, она за этим ехала.
А в старых домах все как было. Трамвайную линию снесли, но горячее еще подают после закусок. Столы раздвигаются, всем хватает места. У нее маленькие пальчики, сладкие, будто посыпанные сахарной пудрой. Они проворно сметают крошки, ворочают пудовые сковородки и раскатывают тесто. Влажный ноздреватый лист, он липнет к рукам, будто ляжка молодой женщины. Ночью тесто вздыхает на подоконнике и беседует с Фириным фикусом, который разросся до неприличия, но выбросить рука не подымается. Так же, как громоздкий секретер, розовый абажур и пятнадцать вазочек из чешского стекла.
Придет день, когда Фира поставит свой раскладной стульчик у несуществующей трамвайной линии. Напротив будет аптека, ремточмеханика и гастроном с толстой Валентиной, у которой дочка вышла замуж за мальчика из приличной семьи, но он оказался подлец, подумать только, – и теперь она с тремя детьми мыкается по чужим углам в какой-то Канаде, страшно сказать. Но Валентина зла на евреев не держит и, конечно, отпустит Фире по старой памяти полкило свежайшего сливочного масла и с десяток таких яиц, за которыми очередь аж до самого Евбаза.
Грузная, с проседью в проволоке когда-то медных волос, она восседает на лавочке, обмахиваясь пестрым бумажным веером. Рот, неровно очерченный алой помадой, не закрывается – она вещает громогласно, многозначительно, успевая задеть всех и вся, – вы бы постыдились, мама, – дочь, жеманная, вяловатая, подбирает губы гузкой и осуждающе качает головой, – теперь, после стольких лет, она совершенно уверена, что именно мать сглазила ее первое замужество, довела слабохарактерного мужа чуть ли не до петли, – с первого же дня мать ясно дала понять, кто в доме хозяин.
Вы бы постыдились, мама, – от негодования дочь густо краснеет и переходит на «вы», она надвигается на мать, тяжело дыша, – время идет явно не в пользу дочери – она оплыла, подурнела, – все чаще ее преследует одышка, внезапная обильная потливость и это, похожее на распятое насекомое, слово «климакс», но матери будто не касаются все эти неизбежные, казалось бы, перестройки – она по-прежнему энергична, деятельна, – сорвав голос еще в далекой юности; хорошенькая певичка провинциального театра оперетты, хлопнув дверью, прогнала прочь мужа, бабника, каких свет не видывал, – возненавидев мужчин, а заодно и женщин, решительно покинула сцену, а вместе с ней сплетни, сквозняки, похотливую и капризную актерскую братию, – ушла, придерживая заметно округлившийся живот, – пропасть не дадут, – что-то подсказывало ей – такие жилистые, горластые не пропадают, – бедствуют, перебиваются с корки на корку, но выживают, выбираются из любых передряг, – девочка родилась в срок, получив несколько претенциозное имя Изабелла, – юркая как ящерка, с едва заметно обозначенным холмиком на крошечном носу, она разевала старушечью гармошку рта и теребила сосок, твердый, воинственный, словно наконечник резиновой груши.
Срочно была выписана то ли бабка, то ли прабабка, похожая на сморщенный гриб, – бабка закладывала за воротник и сипло материлась, тяжело ворочая лиловым языком. Засыпала на кухне, и даже спящая напоминала тролля, замышляющего недоброе.
Старуха, хоть и отличалась редкостной зловредностью, все же шаркала по дому в стеганой кацавейке, варила едкие супы, больно шлепала по рукам болезненную внучку, – на дочь шипела как гусыня, вытягивая морщинистую шею, но ударить не решалась, только замахивалась тяжелой клюкой.
Бабка теряла память, или делала вид, что теряет, – путалась в датах, теряла ключи, зато никогда не забывала единственной и самой важной даты – дня пенсии. С утра пребывала в бодром расположении духа – подмигивала и примирительно кивала головой, – в очереди оказывалась чуть ли не первой, смиренная, в пыльном дождевике, сверкая орлиным взором из-под косматых бровей. Домой шла слегка навеселе, уютно позвякивая беленькой в авоське, – внучке неожиданно делала козу и посмеивалась, – сучка не захочет, кобель… – хихикала она, подпрыгивая на жесткой лежанке, – гримасничала, бормотала гадкие словечки, с особенным удовольствием растягивая гласные и повизгивая, хлопала себя по животу и ляжкам, капризничала, буянила и, наконец, сваливалась как подкошенная глубоко за полночь.
Ванной комнаты старуха не признавала – боялась всех этих блестящих краников и самой ванны, боялась упасть, – зато ходила в баню и там проводила день, мелькая ветхой тенью тут и там, пугая еще не старых женщин длинными пустыми грудями и лобком, напоминающим растрепанное мочало. Возвращалась умиротворенная, ложилась спать раньше обычного, а во сне урчала как сытая кошка.
Так и отошла в банный день – тихо, во сне, отмытая до скрипа, до иссохших косточек, чтобы чистой предстать перед кем бы там ни было, чистой и почти безгрешной.
После ухода старухи в доме посветлело. Захватанные занавески Лиза сменила на веселенькие, в красных петушках, а дочь пристроила в группу продленного дня с горячим питанием.
Работа была тяжелая, с ночными сменами, – сутки через двое, но привыкла, втянулась – вокруг вились мужики, женатые, холостые, разведенные, – толпились, дышали в спину, но в обиду не давали.
Тоненькая, крутолобая как барашек, пахала наравне со всеми, брала сверхурочные, научилась курить и неумело затягивалась, вынимая из густо накрашенного рта мундштук, кашляла, заливаясь краской, отталкивала жадные мужские руки с неухоженными косо срезанными ногтями, – ночами подвывала в подушку от мучительного, женского, – забывалась тяжким сном, истерзанная, со скрученным жгутом простыни между ног. После затрещины, отпущенной маленькой крепкой рукой, зауважали – молча пропускали в душевую и смиренно поджидали у выхода, провожая взглядами стройную спину, – будто необъезженная кобылка, разгоряченная, поигрывала мощным крупом, обтянутым вискозой и крепдешином, – на платьях не экономила, как и в пору недолгого актерства, – носила отрезы в ателье к Фаине, близорукой евреечке. Фаина была дура и рохля, но дело свое знала.