Дорога от моей постели до стола, на котором была прикреплена мясорубка, показалась бесконечно долгой. Сердце толчками поднималось к самому горлу, ноги стали ватными и отказывались подчиняться, глаза готовы были в любой момент закрыться, чтобы не допустить внутрь себя то ужасное, что я приготовился лицезреть.
Но увиденное превзошло самые невероятные мои ожидания. Великанша как заведенная вращала рукоятку мясорубки, а в жерло этого металлического чудовища откуда-то сверху втягивалось множество разнообразных предметов. Одни возникали в пространстве вначале в натуральную величину, а затем, приближаясь к разверстой пасти, уменьшались до объемов, необходимых для того, чтобы в нее протиснуться. Другие, наоборот, вырастали из мельчайших пылинок и постепенно увеличивались до размеров заглатывающей их воронки.
Я увидел, как в мясорубку проваливаются сосновая роща и клочок голубого неба, что был едва различим сквозь разлапистые ветви деревьев. А потом какая-то река потянулась следом, и песчаный берег ее осыпался так, как осыпается сахар из порванного пакета. А вслед за тем промелькнул чей-то поцелуй, вначале он был совсем крошечным, но, пока опускался сверху, все увеличивался и увеличивался в размерах и в конце концов стал просто большим и влажным поцелуем. А вслед за ним мясорубка втянула в себя зимнюю ночь, заваленную сугробами, и огонь, потрескивающий в печке, и часы с бешено вращающимися стрелками, и еще дождь она втянула в себя, летний дождь, барабанящий по крышам, и молнию, и раскат грома, а потом сразу запах ночных фиалок, и гудок паровоза, и стук колес в темноте по рельсам.
Я смотрел не отрываясь, словно все это каким-то образом принадлежало или если еще не принадлежало, то должно было непременно принадлежать мне. А великанша как заведенная крутила рукоятку почерневшего от времени агрегата и изымала из пространства звездное небо, вспаханное поле, цветущую липу, стоящую в конце переулка, скрип деревянной лестницы и осторожные шаги по ней ранним весенним утром.
А потом я увидел окно. Обыкновенное окно, с проложенным между рамами искусственным ватным сугробом, с причудливыми звездочками на нем, вырезанными из блестящей фольги. Форточка у окна была приоткрыта. И она хлопала на ветру, а стекло тонко дребезжало в такт этим хлопкам.
И тогда я закричал. И все остановилось. Великанша удивленно повернулась, наклонилась к самому полу, взяла меня на руки и осторожно подняла до уровня своей груди, прямо к колышущемуся мареву разогретой плоти.
Я висел на ее ладонях между землей и небом, а напротив меня в пространстве висело окно с двойной рамой, выкрашенной белой масляной краской. И я знал, что это мое окно. Окно, через которое я впервые увижу мир с его сосновой рощей и клочком голубого неба, с его рекой, текущей между пологими песчаными берегами, с летним дождем, барабанящим по крышам, с деревянной лестницей и осторожными шагами по ней ранним весенним утром.
А еще я подумал, что это мамины ладони, мамино тепло, мамина щека, прижимающаяся к моей. И мне стало хорошо, а потом отчего-то грустно, и я заплакал, а одна слезинка упала в ненасытное жерло мясорубки, но не провалилась туда, а наоборот, мясорубка неожиданно съежилась, уменьшилась в размерах и исчезла в моей слезинке.
А контрабас там: бум-бум-бум…
Старик Берман красит ворота желтой масляной краской. Старик Берман стоит на балконе и смотрит в небо. Старик Берман выглядывает из сарая. Весной выглядывает старик Берман. Нагнувшись, выглядывает он из сарая. Без шапки. Лысый череп и острый нос.
Старик Берман идет пьяный. В соломенной шляпе. Вдоль сараев идет старик Берман. Где он живет? На балконе? В сарае? На небе среди дождливых облаков?
Мы играем в футбол, а старик Берман стоит рядом и свистит в два пальца.
– Наддай! – кричит старик Берман. – Бей! – кричит старик Берман.
А мяч ударяется о покрашенные ворота и летит назад к сараям.
Сто двадцать шагов между воротами и сараями. Сто двадцать шагов песка, камней, куриного помета, сорной травы, длинной веревки, на которой сушится чье-то белье. Сто двадцать шагов.
– Бей! – кричит старик Берман.
Я бью, а мяч взлетает высоко в небо и застревает там. Я отправляюсь за ним. Но идти долго. Вначале мимо скучного ряда сараев. Мимо замков и засовов и опять замков, мимо болтающихся петель и деревянных щеколд. Мимо сарая Гиршика, где стоит велосипед, мимо сарая Кириенко, который бросил жену, и еще дальше почти до самого конца туда, где земля посыпана опилками и сидит на корточках Женька по прозвищу Генерал.
– Я – генерал, – говорит Женька и уходит что-то строгать к себе в сарай. Никто не знает, что он строгает там.
– Я – генерал, – говорит он. – Я летел на самолете. Нас обстреляли из зениток, и самолет пробили насквозь, но я приказал: «Без паники».
Через три года Женька-генерал бросится под поезд. Его жена, та самая, у которой протез вместо левой ноги, узнав об этом, молча будет носиться по двору. А соседки, сомкнув ряды, также молча прижмутся к забору, чтобы она не врезалась в него, потому что впереди себя на вытянутых руках она будет держать годовалого сынишку.
Но пока еще Женька-генерал сидит на корточках, прислонясь к стене сарая, и курит, и говорит, когда я прохожу мимо:
– Я – генерал, – говорит Женька и поднимает на меня больные глаза.
Я иду за мячом, который застрял в небе, и мне идти еще долго.
Позади остался старик Берман. Он машет соломенной шляпой и что-то кричит, но его уже не слышно.
Мне предстоит идти еще до двух деревянных помоек, откуда шипят облезлые коты. И мимо пяти деревянных уборных с окошечками наверху в виде туза бубен. И оттуда, из одной из них, выходит старик Берман и держит в руках обрывок веревки.
Я иду дальше, а старик Берман карабкается на старую железную бочку, пахнущую керосином, и стоит там на прогнившей жести и смотрит мне вслед. А идти еще долго.
Мимо палисадника Могилевских, где растут бесцветные садовые ромашки, и, конечно, мимо гамака, на котором качается сам Могилевский.
Но мимо, и дальше, еще дальше к железной колонке с шишечкой наверху. Да сюда, к железной колонке.
Старик Берман пьет, подставив под нее лысый череп. А вода стекает по бетонному желобу прямо на землю, образуя лужицу.
Ну конечно, сюда. Потому что шевельнулась занавеска на окне. Еще никто не выглянул. Просто шевельнулась занавеска. Но я стою тихо, потому что вот сейчас, сейчас… И все становится маленьким. Маленьким, маленьким. И ворота, и сараи, и Могилевский в гамаке, потому что я слышу, как за окном кто-то опускает на пластинку иголку, а потом сразу возникает эта музыка. Вначале труба, и немного пианино, и ударник, а потом опять труба и, наконец, контрабас так нервно и сладко: бум-бум-бум.
А там за окном та, что постарше – Лиза, и та, что помладше – Соня. И контрабас так нервно и сладко: бум-бум-бум.
Лужица возле колонки на влажной земле.
Дырявое ведро с отломанной ручкой в лопухах у забора.
Войлок вылез кусками из порвавшейся дверной обшивки.
Ручка, нагретая на солнце.
Еще шаг…
А оттуда из полусумрака комнаты к тебе навстречу она, Лиза или Соня. Платьице обтягивает точеную фигурку так, что видны очертания лифчика. И если еще шаг, то это уже совсем… совсем…
И опять трубы, и опять пианино, и ждешь того момента, когда контрабас…
А вода из колонки льется…
А мяч застрял в небе…
А старик Берман…
Если вы думаете, что инопланетяне наведывались в наш город, чтобы закупить на местном рынке сметану, слава о которой гремела по всей области, то я вам скажу так: может быть, да, но, скорее всего, нет. Инопланетян гораздо больше, чем сметана, наверняка интересовал в нашем городе один человек – Наум Израилевич Гиршик. Вы спросите: почему? Ну, это совсем просто. Только Наум Израилевич Гиршик знал, как, сидя у себя в лаборатории, ученый человек мог таким образом соединить две элементарные частицы, что взрыв, который после этого бы произошел, превратил наш земной шар в мелкую космическую пыль. Теперь вы понимаете, на что я намекаю. Большего я вам, конечно, не скажу, и не потому, что это важная государственная тайна. Просто Наум Израилевич Гиршик сам избегал любых подробностей. Он говорил только намеками, только шепотом и при этом постоянно оглядывался. Все, что можно было понять, это – лаборатория, ученый, взрыв и мелкая космическая пыль.
Вообще-то Наум Израилевич Гиршик работал мастером по починке пишущих машинок. Все эти дореволюционные «Ремингтоны» в роскошных корпусах с перламутровой отделкой, трофейные «Ундервуды» с переделанными на русский язык клавишами и появившиеся позднее «Оптимы» в небольших чемоданчиках составляли предмет его непосредственного интереса. Но секрет, которым он обладал – лаборатория, взрыв, космическая пыль, – с пишущими машинками связан не был. Свое происхождение секрет этот вел с тех давних времен, когда в начале 30-х совсем молодой Наум Израилевич Гиршик уехал из нашего города в далекий Харьков обучаться на физико-математическом факультете местного университета. Вскоре он стал любимым учеником профессора, который прославился тем, что рассылал во все научные издания статьи, уличавшие в наглой лжи самого Альберта Эйнштейна. Этот профессор, имя которого Гиршик тщательно скрывал, утверждал, что основатель теории вероятностей, мягко говоря, вводил ученый мир в заблуждение, объявляя скорость света предельной в нашей галактике. Харьковский профессор давно догадался, что есть скорость гораздо выше скорости света. А если вывести при этом соответствующие формулы, то, не выходя за пределы лаборатории, можно получить такую реакцию элементарных частиц, за которой последует взрыв, превращающий наш земной шар в мелкую космическую пыль.