«Завтра же», – подумал он. И часы, стоящие на холодильнике, начали сердито отстукивать: зав-тра, зав-тра.
На обратном пути в комнату он снова остановился перед зеркалом, посмотрел на себя и вдруг понял, что этот старый с трясущейся головой человек ему практически незнаком. Едва он подумал об этом, как с невероятной скоростью и как-то очень гулко забилось сердце. Он прижался спиной к стене. Тело под халатом покрылось испариной, внизу живота он ощутил неприятную пустоту, а ноги стали чужими и совсем легкими.
С огромным трудом добрался он до письменного стола, выдвинул верхний ящик и на самом его дне среди ненужных уже пропусков и удостоверений нашарил потертый на сгибах лист старой, пожелтевшей от времени бумаги. Слова, написанные выцветшими чернилами, можно было прочесть разве что под увеличительным стеклом, но он помнил небольшой текст наизусть.
«Любимый! Перед тем как расстаться с этим миром, где бы ты ни был, приезжай в Бобруйск, спустись по нашей песчаной улочке до оврага, дождись, пока в сумерках загорится первая звездочка, и тихо шепни мое имя. Я буду ждать тебя. Твоя Нелли».
* * *
Ты уже не слышал, как с визгом затормозила у подъезда машина «Скорой помощи». Как на лестничной площадке у распахнутой двери причитала жена. Как врач, санитар и двое соседей несли твое тело на носилках по узкой, так что не развернуться, лестнице. И потом, уже в автобусе с траурной полосой, ты не слышал, как содрогалась от рыданий дочка, не видел, как сын с покрасневшими от слез глазами пытался привести в чувство мать, поднося к ее лицу пузырек с нашатырным спиртом. Не понял, что это в твою честь музыканты, невидимые на хорах крематория, играли траурный марш. Ты был далеко, слишком далеко отсюда.
* * *
Привокзальное радио объявило: «Поезд до станции Бобруйск отправится через три минуты. Просьба отъезжающим занять свои места в вагонах».
Поезд еще стоял на станционных путях, а ты все бежал и бежал к нему, бежал со всех ног, бежал из последних сил, но расстояние между вами все увеличивалось и увеличивалось.
Грузный, страдающий отдышкой Соломон Корсунский писал письмо сыну один раз в год. В этот день он отпрашивался с работы, потому что письмо он начинал писать, едва проснувшись, и заканчивал его поздним вечером, почти ночью. Ничего не могло отвлечь его в эти часы: ни просьбы соседей о помощи, ни стихийное бедствие, ни даже война, начнись она в то время, когда он сидел за чистым листом бумаги. Такой уж это был день.
С утра он запирал калитку, потом плотно закрывал в доме все окна, а на дверь набрасывал железный крюк. Только один раз в году Соломон Корсунский проделывал все это. В остальное время его двор и дом были открыты всегда, даже когда он уходил на работу.
Работал Соломон Корсунский сторожем в дачном городке, который назывался «Еловики». Работал он круглые сутки, и не потому, что так договорился с начальством, а потому, что дома Соломону делать было уже совершенно нечего. После смерти жены он продал всю живность, махнул рукой на огород вместе с небольшим садом и уже никогда не возвращался к этим буйно заросшим клочкам земли, обнесенным полусгнившим забором.
Когда жена еще была жива, он работал счетоводом на молочной ферме. Но после ее смерти он оттуда ушел, потому что стало вдруг ему казаться, как среди женского щебета доярок время от времени пробивался ее слегка осипший от частых простуд голос.
Дом Корсунского стоял крайним в пригородном поселке Титовка. За ним шло ровное с подъемом к горизонту поле, с одной стороны обсаженное молодыми елками, а с другой – на небольшом пространстве, отделявшем поле от подступавшего к нему леса, находилось деревенское кладбище. Из окна кухни Соломона Корсунского видны были деревянные кресты с вкрапленными между ними фанерными обелисками, на острие которых в хорошую погоду просматривались небольшие красные звездочки. Однажды, когда Соломон в письме к сыну попытался описать это кладбище, у него ничего не получилось. Он сумел сравнить его только с большим многомачтовым кораблем, плывущим в сумерках. Во время войны Корсунский служил мотористом на катере Днепровской флотилии и очень многое в своей дальнейшей жизни сравнивал с врезавшимися в память флотскими картинами.
Письмо Соломон Корсунский начинал всегда одной и той же фразой: «Дорогой сын». После этого он надолго задумывался. Ему хотелось написать о самом главном, что произошло за этот год. Но на поверку выходило, что ничего главного не было, а жизнь тянулась так же однообразно, как год или два назад. Не станет же он, в самом деле, писать о том, что в дачном поселке установили большие яркие фонари, которые сами загорались, как только темнело. Оттого, что один фонарь поставили напротив окна его сторожки, Соломон Корсунский теперь совершенно не мог уснуть. Фонарь даже сквозь ситцевые занавески высвечивал маленькую комнатку с узкой металлической кроватью, колченогим столом, единственным стулом и тумбочкой, на которой стоял чайник. Еще он высвечивал две литографии на стене в белых пластмассовых рамках. На одной было изображено «Утро в сосновом лесу» художника Шишкина, а на другой – Иван-царевич, скачущий на сером волке. Автора этой картины Соломон Корсунский не помнил. Обычно в полутемной до недавнего времени сторожке он вообще не обращал внимания ни на трех медвежат с мамашей, ни на Ивана-царевича. Но теперь, когда по ночам сюда стал вторгаться свет, Соломону Корсунскому становилось стыдно за то, что у него над кроватью висят эти литографии, так безвкусно двумя красками, красной и синей, они были выполнены.
«Дорогой сын», – писал Соломон Корсунский и смотрел в окно, но не в то, что в кухне, откуда было видно кладбище, а в то, которое выходило на ржаное поле, начинавшееся сразу за желтой проселочной дорогой. К этому дню, когда он принимался за свое письмо, рожь начинала уже колоситься и все вокруг наполнялось такой летней истомой, что Соломону Корсунскому хотелось написать и об этом, но только он не мог найти подходящие для этого пейзажа слова. Обычно, если день был ясный, над полем, вдали, там, где кончалась бархатная полоска ельника, собирались большие кучевые облака и, громоздясь друг на друга, в какой-то момент принимали очертания далекого города, к которому медленно подплываешь на корабле. Соломон Корсунский не знал, как называется этот город. И оттого, что он не мог дать ему имя, а еще оттого, что рядом с ним не было сына, с которым они вместе это имя могли бы придумать, ему становилось грустно. «Дорогой сын…»
В полдень он шел переодеваться, потому что пора было садиться обедать. Он надевал чистую белую рубашку со слегка обтрепанным на сгибе воротником, надевал галстук, вывязывая его большим, еще довоенным, узлом. Брюки он потуже затягивал узким коричневым поясом и после этого доставал из шкафа черный тяжелый пиджак. Пиджак все еще хранил запах полыни и махорки, которыми жена когда-то щедро посыпала полки старого рассохшегося шифоньера, борясь с молью и другой вредной нечистью. Туфли Соломон Корсунский не надевал, во-первых, потому, что у него болели ноги, а во-вторых, потому, что накануне он делал в доме тщательную уборку – мыл полы, вытряхивал домотканые дорожки, и ему не хотелось, чтобы этот труд пропадал зря.
Потом Соломон Корсунский накрывал на стол. Он доставал бутылку водки, три тарелки, три рюмки, нарезал хлеб и около каждой тарелки клал по половине черного ломтя. Жене он не наливал вообще, сыну наливал сполна, до самого края, а себе совсем немного, так, чтобы прикрыть донышко. После этого он долго сидел за столом, и ему казалось, что он вспоминает о чем-то далеком и приятном, а на самом деле щемяще грустно ныло его изношенное сердце.
Отобедав, он снова садился за письмо. Теперь он писал уже быстро, почти не отрываясь. Писал о своей близкой встрече с сыном. И еще писал о том дне, когда он впервые увидел его. Забрав жену из районной больницы, он медленно вез их на санях домой, и заснеженная дорога была такой же, как его радость, – чистой и белой. Но Соломон Корсунский одергивал себя, потому что ему хотелось писать не о своих ощущениях, а о сыне. И он писал о том, как тот рос, и как болел, и как вырос, и какая была у него свадьба, и жена, и как он стал совсем взрослым мужчиной, и как все его уважают, и как отец гордится тем, какой замечательный сын у него вырос.
Лишь об одном не писал ему Соломон Корсунский, о том, каким увидел он сына в последний раз, увидел, вернувшись с фронта, на снимке, который показала ему совсем седая, распухшая от слез жена. Снимок был из захваченного наступавшими войсками архива гестапо. На нем в веревочной петле висел, склонив голову набок, его сын, пятнадцатилетний мальчик, а на доске, прикрепленной к туловищу, виднелась шестиконечная звезда и одно только слово: «партизан».