«…есть вещи прекрасные и грустные», – пишет Тютчев Вяземскому 11 июня 1837 года о посмертных публикациях Пушкина, но в связи с просьбой устроить ему подписку на «Современник». Слова «Пушкин» нет и в этой записке, но более это слово не встречается у Тютчева никогда.
Кроме стихотворения на смерть поэта существует еще одно немаловажное свидетельство – главным образом давности внимания Тютчева – «К Оде Пушкина на Вольность», 1820 год. Здесь оценка щедрее:
Счастлив, кто гласом твердым, смелым…
Вещать тиранам закоснелым
Святые истины рожден!
И ты великим сим уделом,
О муз питомец, награжден!
Но и семнадцатилетний Тютчев – уже Тютчев. Если не как поэт, то как личность. Ибо заключает:
Но граждан не смущай покою
И блеска не мрачи венца,
Певец! Под царскою парчою
Своей волшебною струною
Смягчай, а не тревожь сердца!
Возраст поэтов, по времени написания «Оды» и ответа на нее, опять соотносится – 17. Тогда же, по свидетельству М.П. Погодина, юный Тютчев живо обсуждал с ним слух о том, что Пушкин бежал в Грецию.
И хотя Л. Одоевцев не приводит в своей работе этих свидетельств отношения Тютчева к Пушкину, но, и прибавив их, следует признать, что главным свидетельством такого рода отношений может служить лишь сам характер поэзии Тютчева.
Таким образом, отсутствие точных, не столь косвенных материалов, с одной стороны, делает работу Л. Одоевцева недостаточно доказательной, но, с другой – это же обстоятельство поддерживает его версию тем, что не опрокидывает ее.
…и нечего спрашивать с них по-русски…
То, что Пушкин не только напечатал, не только отстаивал тексты у цензора, но и сам дал название тютчевскому циклу, почему-то особенно убеждало оппонентов Ю.Н. Тынянова в его неправоте. Название цикла истолковывалось как проявление даже своего рода почтения к философской направленности лирики Тютчева (Г. Чулков, К.В. Пигарев). Однако и трактовка Л. Одоевцева не менее доказательна или столь же недоказательна. Для беспристрастного, право, нет ни особой почтительности, которую обнаруживает К.В. Пигарев, ни того пренебрежения, которое пытался вычитать Л. Одоевцев в столь обыкновенной фразе, как «Стихотворения, присланные из Германии». Ну и что ж, что из Германии… Хотя, конечно, просто так Пушкин слова не ставил, и что-то в этой формуле есть. Но, думается, более тонкий и двусмысленный оттенок, чем почтительность или оголенное русофильство. Пушкин еще и тем замечателен, что никогда не впадал…
…с этим трудно не согласиться…
С такого же рода рассуждения начинает статью Ю.Н. Тынянов.
…что Раич был учителем Тютчева…
Эта гипотеза Ю.Н. Тынянова не столько опровергалась, сколько отвергалась его оппонентами. Не склоняясь ни в ту, ни в другую сторону, здесь хочется еще раз подчеркнуть, что вокруг «Собрания насекомых» действительно было как-то неоправданно много шуму. И Пушкин был преувеличенно настойчив в отстаивании этого пустяка. С одной стороны, его реакция понятна нам как еще одно свидетельство непереносимой атмосферы, сгустившейся в это время вокруг великого поэта другой (что и отмечает Л. Одоевцев) – и сам Пушкин мог быть в это время особенно несносен, непереносим. Ряд, на который опирается Л. Одоевцев, живописуя возможную встречу Тютчева с Пушкиным, вполне убедителен: в январе Пушкин просится в Китай; в марте Булгарин открывает кампанию против Пушкина пасквилем в «Северной пчеле» (отметим, что пчела – насекомое); в апреле Пушкин просится поближе, в Полтаву, но и Полтава для него недоступна, как Париж, зато Гончаровы дают согласие, а он печатает в альманахе «Подснежник» пресловутое «Собрание насекомых», написанное по крайней мере за год до этого, но именно в апреле 1830 года, – печатает… а в июле – перепечатывает его же в «Литературной газете», да еще и с издевательским примечанием, – и вот так, на этом выпаде, и въезжает в Петербург посреди июля, где уже обжился за два месяца Тютчев. Разговор о Пушкине, по-видимому, подхватывался с полуслова как готовый – у приличных людей была уже выработана матрица осуждения. Человек, задетый и осуждающий Пушкина, не был бы одинок – он попал бы в общество. Для enfant terrible Пушкин стал уже несколько стар; он был признан слишком рано и все еще продолжал быть, истощал терпение; он становился раздражающе прижизненно велик, то есть ему не прощали. И даже если Пушкин не имел в виду ни Тютчева, ни Раича, и «букашкой» или «мурашкой» был не Тютчев, то, наверное, общество судачило, предполагало на точках, под что, собственно подставлялся не без злорадности Пушкин, прислушиваясь к жужжанию. Предположение, что именно Тютчев – «мурашка», вполне могло не принадлежать Пушкину – обидным оно бы было. Да что говорить, мнительный человек и сам мог заподозрить себя на месте точек – такое тоже не прощается. Исследователи озабочены установлением факта пушкинской оценки, но если Пушкин и окажется окончательно реабилитированным в отношении к Тютчеву, то Тютчев-то об этом не узнает. Если кто-нибудь заочно говорит обо мне плохо и я об этом узнаю через подставных лиц, то заочно же, с легкостью, автоматически, свертывается во мне представление о нем. И если у меня не было мнения, то с этого момента оно будет. Не отпадает, правда вариант заинтригованности, когда я заочно относился к негодяю с симпатией.
Может возникнуть опасное желание проверить… И обо всем этом можно судить, лишь если я лично засвидетельствую, а если не засвидетельствую, промолчу?.. а если совру?.. Современник и его историк движутся в темноте навстречу друг другу, но это странная одновременность, ибо современника уже нет, а историка еще нет. Для историка слишком отчетливы те немногие вещи, на которые он оглянулсяля современника они – поглощены жизнью. С чего бы, казалосьсли исследователю удается что-либо установить в точности, то в прошлом это становится как бы более очевидным и известным? Исследователь чаще, чем драматург, впадает в заблуждение, что «каждое ружье стреляет». Узнав что-нибудь «новенькое» из ушедшей от нас эпохи, перекувырнувшись от радости, он совершает и некое логическое сальто: начинает не задумываясь считать, что то, что он установил с такой убедительностью, с тою же неумолимостью становится фактом, знанием, переживанием участников изучаемого им отрезка процесса. И жившему в своей эпохе человеку начинает приписываться знание окружающей жизни столь подробное, такой причинный интерес к деталям, что, опутанные грандиозной литературоведческой сплетней, эти милые прошлые люди начинают, признаться, выглядеть довольно несимпатично. Дискуссия заведет еще дальше, сосредоточившись в конце концов на каком-нибудь одном факте бесспорной спорности. Он-то и станет главным камнем преткновения, от него-то и начнет как бы зависеть то или иное разрешение всей проблемы. И здесь дела никогда не закрываются за недостатком улик… А ведь с равным успехом, если быть немнительным или невнимательным человеком, можно и не заподозрить, что у статьи без подписи – автор Пушкин, что если он редактировал номер, то был согласен с его материалами, как и необязательно подставлять свое имя на цезуре. Хотя и тут столько же оснований подозревать, сколько быть заподозренным. Киреевский мог подсказать, даже показать, а мог и ничего не сказать. Про воспитание, про правила и нормы, про – что говорилось, а что не говорилось вслух, что за спиной, а что в лицо, что было обидным, а что оскорбительным, что не прощали, а что могли вовсе не заметить, – нам трудно сейчас судить достоверно, трудно не переносить свой опыт и автоматизм на подобного рода анализ, и хотя природа человека в принципе… вот тут и следует остерегаться: не слишком ли мы на себя похожи? Но как же мы бываем пойманы именно фактом несомненной достоверности! Едва ли не больше, чем двоящимся предположением.
…что «вражду» еще «рассудить» надо…
Неожиданную поддержку в этой ультратрактовке Л. Одоевцев получил недавно в статье Г. Красухина «Великий спор». «Показательно, что Тютчев отказывается дать оценку пушкинскому поступку…» – говорит Красухин, ссылаясь ровно на те же тютчевские строки (Вопросы литературы. 1972. № 11. С. 106). Он трактует это стихотворение мягче, академичней, но совершенно в том же значении, что и Л. Одоевцев. Тут следует в последний раз подчеркнуть, сколь полезно было бы Л. Одоевцеву прочесть своевременно статью Ю.Н. Тынянова. Ибо хотя наш герой и может гордиться, что домыслил кое-что на десять лет раньше Г. Красухина, зато мог бы не открывать кое-что из того, что было изобретено лет за сорок до Л. Одоевцева.
Не раздались ли выстрелы почти одновременно?
Л. Одоевцев подразумевает сонет «Поэту», напечатанный в «Северных цветах» на 1831 год. В рукописи помечено – 7 июля (Пушкин выезжает в Петербург 16 июля). Стихотворение отчасти вызвано нападками критика в «Северной пчеле» и «Московском телеграфе».