Однажды в ресторане я увидел поэта-песенника Ж. – того самого, чья книжечка в синей обложке много лет назад (и, как оказалось, навечно) поселилась в моей библиотеке. Он сидел за столом в компании «инженеров человеческих душ» и громко витийствовал по поводу политического момента (было, ваша честь, время горбачевской «перестройки», а тогда о моменте говорили все). К той минуте я уже был хорош, но, прислушавшись, понял, что классик гнет чуждую мне линию. Захотелось внести в тот разговор ясность – я подошел к столу, где сидела компания, взял со стола наполненную коньяком рюмку поэта-песенника и… смачно плюнул в ту рюмку.
С того дня я стихов больше не писал.
Но надо было на что-то жить, и я вспомнил наш школьный оркестр, «Михалку», свою альтушку…
– С голоду не помрем, – сказал я жене Светлане, к тому дню от безденежья впавшей в депрессию.
И пошел наниматься на работу к Фимке Голованову.
Фимка в городе был человеком популярным. Он здесь родился, кончил школу, учился в ремесленном училище, но училища не закончил, потому что, во-первых, на втором курсе женился, во-вторых, побывав на практике на заводе «Металлоизделия», окончательно убедился в том, что делать что-то руками он совершенно не способен да и не хочет. К этому времени он, по его словам, уже «ощущал в себе сильный интеллектуальный зуд» (при этом Фимка честно добавлял: «направленный исключительно на удовлетворение личных материальных потребностей»), и «зуд» этот часто подводил Голованова к самому краю дозволенного законами. Фимка продавал украденные строителями пиловочник и горбыль; продавцам недвижимости находил «самых выгодных» покупателей; завел знакомства с одесскими «делашами» и армянскими «цеховиками», и с некоторых пор в магазинах города из-под прилавка можно было купить «заграничную» бижутерию, дамские мягкие сапожки, «французские» джинсы и даже «голландские» рубашки. Иногда «делаши» и «цеховики» сами приезжали к Фимке. В такие дни они вместе обедали в городском ресторане «Дружба» и сидевшие за соседними столами могли слышать, как гости в разговоре почтительно называли Фимку Ефимом Борисовичем.
Когда на исходе своей истории советская власть позволила открывать частные кооперативы, Фимка откупил у райисполкома подземный общественный туалет, вычистил его, обставил кое-какой мебелью и организовал там производство дешевых хозяйственных сумок, «заграничных» штанов и «антикварных» поделок из дерева. А когда государство повысило налоги и дело стало убыточным, Фимка бывший туалет продал заезжим кавказцам (которые вскоре открыли там ресторан с грузинской кухней – «У Лаврентия»), а сам организовал издание каких-то (как он говорил, «нужных народу») справочников, потом – рекламное бюро, потом – контору по продаже путевок на зарубежные курорты…
Ко дню, когда Дорошкин решил встретиться с местным «олигархом», у того уже был… собственный духовой оркестр – по словам самого Голованого, «со специфической целенаправленностью».
Год назад Фимка заключил договор с городским бюро ритуальных услуг – обязался: а) купить инструменты и создать играющий духовой оркестр; б) выполнять все заказы бюро; в) в будние дни обслуживать только похороны. Со своей стороны бюро обещало Фимке платить достойные деньги и не вмешиваться в его репертуарную политику (предполагалось, что в выходные дни оркестр будет играть и на стороне). Последняя запись в договоре оказалась лишней, потому что: а) поскольку музыкантов в городе не было, Фимка набрал в оркестр бывших своих сотрудников; б) публика эта музыкальную науку осваивала с трудом, хотя преподавателем был профессиональный музыкант – бывший капельмейстер военного духового оркестра (уволенный со службы за пьянство); в) через месяц оркестр мог играть только одну «вещь», но Фимка решил времени на расширение репертуара больше не тратить и пошел в бюро докладывать об успешном выполнении первого параграфа (после чего, согласно договора, должна была последовать выплата денежного аванса).
Оркестр «освоил» только похоронный марш Шопена. И хотя капельмейстер, мобилизовав весь свой многолетний опыт и педагогический потенциал (в особо тяжелые моменты не брезгуя и крепким словом), добился-таки, что оркестранты играли вроде бы точно по нотам и не фальшивили, интерпретация марша в их исполнении отличалась от традиционной (это была загадка, которую никто не мог объяснить): когда Фимкин оркестр исполнял Шопена, лица провожавших покойника в последний путь вдруг просветлялись, а мальчишки хором начинали петь:
Умер наш дядя, как жалко нам его,
Он нам в наследство не оставил ничего…
Но бюро аванс выплатило.
– Фимка, ваша честь, был лет на пятнадцать меня младше. До той встречи мы с ним не были знакомы, хотя до меня, конечно, доходили кое-какие разговоры в городе о фимкиных «капиталистических» успехах, а Голованый заочно знал меня как «известного поэта», «из стихов которого (позже признался мне) читал только напечатанный в районной газете «Гимн города С.». Поэтому принял он меня не холодно, но и без особого почтения. Тогда было время, когда все наши удачливые люди подозревали остальных не только в зависти (что отчасти было справедливо), но и в желании если не войти любым путем в долю, то хотя бы часть этой доли украсть.
С Фимкой мы встретились в коморке, выделенной оркестру в хилом домике, стоявшем в углу городского кладбища, – остальную часть домика занимало бюро ритуальных услуг. Расспросив о моем музыкальном прошлом, Фимка без восторга предложил:
– Есть у меня одна вакансия.
Я почему-то сразу догадался, какая это вакансия.
– Альт?
– Ага.
Мне тогда было все равно, на чем играть…
Так я, ваша честь, влился в коллектив, с которым у меня был общий интерес только к заключительной части наших мероприятий, – когда, отыграв Шопена, мы возвращались к себе в коморку и расставляли на столе бутылки.
– А теперь, Василий Егорович, вернемся к той записи в дневнике, – судья протянул Дорошкину документ с разноцветными вопросительными знаками на полях. – Прочитай.
Василий Егорович быстро пробежал глазами хорошо знакомые ему строки:
«Уже две недели, как я болею… Бесконечные пьянки, пустые разговоры, ежедневные похороны – все это привело к тому, что стал я как старый выеденный орех – оставалась только отравленная алкоголем оболочка, а душа опустела. Мне уже ничего не хотелось… Я стал думать, как поставить точку. Принять яд? Накинуть на шею петлю? Написал записку в оркестр, попросил: когда мой гроб станут опускать в землю, сыграйте мой любимый вальс «На сопках Маньчжурии» (к тому времени мы уже играли танцы). Записку не отправил, решил, что не сыграют, посчитают, что теперь-то уж мне все равно, а чтоб не удивлять собравшийся народ (я почему-то был убежден, что кой-какой народ на мои похороны все-таки придет), исполнят, как всегда, умер наш дядя…»
– Спасла меня жена. Вошла в комнату – нарядная, надушилась. «Зарегистрировала, говорит, фирму – сует мне под нос какие-то гербовые бумаги, – будем теперь записывать мемуары ветеранов войны. Назвала фирму «У Василия».
Я, всхлипнув (жалко стало Светку!), впервые за две недели улыбнулся:
– Лучше будет: «У Василия Ивановича, Петьки и Анки-пулеметчицы»!
Не ахти, конечно, какой был юмор, но в тот день я встал с постели.
А фирма «У Василия» не заработала ни рубля и через месяц закрылась – мало, ваша честь, ветеранов войны осталось в отечестве.
Судья забрал тетрадку из рук Дорошкина.
– Добровольно уходить из жизни – самый тяжелый грех.
Закрыл папку и аккуратно завязал тесемки.
Потом накрыл папку широкой ладонью:
– Ты, Василий Егорович, был второразрядным журналистом, второразрядным учителем, второразрядным поэтом, а мог бы быть первоклассным музыкантом – мы это хорошо знали.
Часы в это время мелодичными многократными ударами объявили о наступлении нового часа, и судья поднялся из-за стола.
– Времени у меня, Дорошкин, осталось только на то, чтобы написать тебе приговор.
1.
Приговор оглашался в большом зале, похожем на концертный зал Московской консерватории (где в последние годы, приезжая в столицу, любил бывать наш герой: покупал билет в часто пустовавший задний ряд, садился в кресло и, закрыв глаза, слушал оркестр). Сцену закрывал ярко-синего цвета занавес, на нем золотом была вышита арка, напоминавшая ту, через которую Дорошкин вместе со стражниками утром входил в канцелярию Главного Суда; на просцениуме стояли укрытый голубым сукном небольшой стол и недалеко от него – жесткий стул, на котором, склонив голову к коленям, уже сидел подсудимый.
Зал был полон.
Трижды под потолком прозвучал колокол.
За столом на просцениуме появился судья.
Парадная одежда судьи почти не отличалась от той, в которой он выслушивал последнее слово Дорошкина. Только широкие рукава голубой мантии на этот раз были украшены широкими серебряными галунами, а черную шапочку, похожую на матросскую бескозырку, посередине увенчивал большой золотой помпон. Галуны и помпон ярко светились, исходившие от них лучи были заметнее лучей многочисленных прожекторов, освещавших зал.