– А я не шучу. Потому что, если ты бросишь меня, это все равно что смерть, а если ты меня убьешь, так это только выход, и я же сама прошу тебя… Ты поживи со мной немного, ну, хоть бы неделю, а потом… – Она замолчала. – Здесь какой этаж? Третий, да? – Она шагнула к окну, посмотрела в черноту ночи, отливающую ртутным блеском звезд. – Но здесь высоко. Если ты подтолкнешь меня и я упаду головой…
Барченко не дал ей закончить:
– С ума ты сошла! Я хотел спасти тебя, и сейчас у меня в голове одно: спасти тебя! Почему ты не уехала, идиотка? Упрямая дура! Девчонка! Зачем я связался с тобой?!
– Алеша, – радостно просияв, прошептала Дина Ивановна, – а я ведь люблю, когда ты кричишь на меня… Ведь я говорю тебе: делай что хочешь. Кричи на меня, бей, хоть убей! Что хочешь… И пусть даже я сумасшедшая, прости мне и это…
Он вдруг заметил, как она похорошела за этот год, как будто та боль, через которую она прошла благодаря ему, прочистила детские эти черты, убрав все случайные их выраженья, оставив одно выраженье решимости, упорной и острой любви, обреченной и, может быть, дикой, но цельной, как вера, и столь же глубокой.
– Я много болел там, в Лапландии, – сказал он. – Бог знает, чего только не было. Я больше не тот. – И, вдруг покраснев, испуганно посмотрел на нее.
– Ты хочешь сказать, что тебе не я не нужна, а просто никто тебе больше не нужен? – Она усмехнулась на то, как он по-детски покраснел, и тут же лицо ее стало другим: насмешливо-нежным и всё понимающим.
Алексей Валерьянович обхватил ее за талию и так сильно притиснул к себе, что хрустнули косточки.
– Да страшно же мне! – с яростью прошептал он. – Меня не сегодня завтра посадят, а может, убьют; мы оба с тобой висим на волоске, а ты… Ну, что ты ко мне привязалась?
Слезы ее высохли. Румяными и горячими губами Дина Ивановна прижалась к его губам.
– Никто ведь сюда не войдет? Не войдет? – восторженно спросила она. – Ты здесь, ты вернулся, ты делай со мною что хочешь…
Муж и жена Веденяпины жили тою же страшной, однако почти и привычною жизнью, которой жила вся Москва. Редкие письма от сына, который писал очень коротко, были единственной темой их разговоров. Сын почти ничего не рассказывал о себе. Один раз только сообщил, что сильно болел, но теперь совершенно здоров благодаря искусству здешних, северных колдунов, которых называют шаманами. Письмо это было последнее, оно обрывалось на середине и было только что передано Александру Сергеевичу Таней Лотосовой.
Такого Василия родители не знали.
Почти год я старался не вспоминать о войне, – писал их двадцатидвухлетний сын, – но потом она все чаще и чаще стала возвращаться ко мне. Я точно знаю, что был сильно болен душою, когда начал воевать. Если бы я был здоров тогда, моя военная жизнь должна была вызывать во мне одно только желание: как можно крепче биться головой о стену, чтобы отбить и память, и понимание того, что со мной происходит, кто я теперь, где я и зачем; но болезнь была именно в том, что ни я, ни кто-то еще из близких мне тогда людей не бились головой об стену и не сходили с ума, а думали, что живут так, как нужно и правильно. Я вспоминаю минуты нашего благодушного покоя, когда мы, например, ужинали на второй батарее только что зажаренным диким козленком, с которым еще вчера ходили играть в сарай, целовали его молочную мордочку и гладили доверчивый лоб, который он с охотой подставлял нам. А потом, уже после этого сытного и вкусного ужина, за сигарой, предложенной нашим командиром, с одобрением рассуждали о заживо засыпанных раненых немцах, потому что накануне батальон «молодцов-латышей» под началом георгиевского кавалера выбил из переднего редута две сотни немцев и, взяв пятьдесят человек в плен, из которых тридцать были тяжело ранены, заживо засыпал их землей. Мы ели и курили, а эти люди еще шевелились под землей; у них тоже были матери, отцы, невесты, а сейчас им нечем было дышать, они медленно и жутко умирали, – но мы почему-то не понимали этого и всё фантазировали о том, что будем делать, когда одолеем врага и вернемся домой после войны. А потом помню, как я, спокойный, с радостью в своей умиротворенной душе, шел тихим галопом домой, и в одном месте моя лошадь вдруг захрипела и рванулась в сторону. Она, наверное, почуяла что-то рядом, под землей.
Меня же поразила тогда красота этой зимней поляны, осыпанной крупными алмазами мороза, и свет, дымом плывущий с неба. Лес подымался высоко в самую ночь, снег с деревьев медленно осыпал меня; я доехал до дома, спрыгнул с лошади, отвел ее в конюшню, где уже стояли другие лошади, напоил ее, и все они посмотрели на меня своими чистыми покорными глазами.
Тогда мне не пришло в голову то, что постоянно приходит теперь: ведь это одному только человеку дана возможность осквернять Божий мир – а больше никому! И человек так свободно пользуется этой возможностью, даже не задумываясь, какое за это придет наказание!
Возвращаюсь к тому, как я болел здесь, на Севере, и как меня лечили. Началось с цинги, которой здесь страдают все приезжие, не привыкшие есть сырую рыбу и сырое мясо. Алексей Валерьянович уже много лет как стал вегетарианцем по своим внутренним религиозным убеждениям, но он сразу сказал нам, что мы должны есть сырое мясо и пить кровь только что убитых животных, если хотим выжить. Сам он сумел как-то обойтись без этого, хотя, конечно, болел. От полного отсутствия солнца и от странной еды, к которой я так и не сумел приохотиться, у меня почти совсем отказали ноги, и я еле-еле мог выползти раз в день из палатки (здесь палатка называется «чум»); боль во всех суставах была ужасная, кости ломило и выкручивало, и я стал почти слепым, мог различать только контуры. Десны принялись кровоточить, и за пару недель выпали все верхние зубы. Потом наступило полное равнодушие ко всему, и я понял, что умираю. Меня это не напугало. Алексей Валерьянович положил меня на сани и повез на ближнее стойбище. По дороге началась пурга, но нас выручили собаки: они знали, куда бежать, и сами проложили дорогу сквозь пургу и темень. В большом чуме нас встретил старик в пышных и богатых шкурах, наверное, хозяин. Я плохо помню его лицо, оно расплывалось перед моими почти ослепшими глазами. Потом появились какие-то женщины, которые уложили меня на шкуры оленя рядом с разведенным огнем. Старик и Алексей Валерьянович пожали друг другу обе руки, как это полагается здесь по обычаю. Я лежал в полусне. Женщины раздели меня догола и принялись растирать все мое тело горячей, остро пахнущей жидкостью, и Алексей Валерьянович сказал, что это медвежья желчь. Вымазав всего меня желчью, они намотали мне на шею лисью шкуру и повесили на грудь множество каких-то амулетов, я и сейчас их ношу. Это фигурки разных животных из кости и меха. На ноге у меня уже несколько недель была небольшая, но незаживающая рана, которую внимательно осмотрел сам хозяин и что-то приказал женщинам. В чум привели оленя, густо запорошенного снегом. Он спокойно стоял, и от него веяло морозом и свежестью. Хозяин и женщины образовали вокруг него полукруг и начали кланяться ему и просить прощения за то, что они должны отнять у него жизнь. Олень стоял неподвижно. Потом хозяин подошел близко к нему и быстро обнюхал его глаза. Алексей Валерьянович объяснил мне, что на языке ненцев и якутов это заменяет поцелуи. На оленя набросили аркан. Он захрипел и повалился. Через минуту олень был мертв, и женщины освежевывали его. Сначала они распороли ему живот и выпустили все внутренности, причем хозяин тут же съел что-то и предложил Алексею Валерьяновичу, но тот жестами отказался. Оказывается, у ненцев принято сразу же есть сырые почки, пока они еще дышат жизненной силой, которая, как они думают, сразу переходит к тому, кто их съел. На моем голом животе сожгли кусок коры, но я совершенно не почувствовал боли. Большим и указательным пальцем правой руки хозяин растянул мне веки и тут же надрезал их ножом; сильно полилась кровь, но ее остановили двумя тяжелыми кусками льда. Когда их сняли и чем-то студенистым и теплым протерли мне все лицо, оказалось, что я неплохо вижу. Мертвый олень с закаченными сизыми белками лежал в углу чума, и женщины что-то делали с ним, а одна продолжала протяжно напевать, сидя на корточках, и кланяться мертвой оленьей голове, как будто бы с ним разговаривая. На блюде мне поднесли кусок дымящегося пузыря, голубоватого под светло-розовой кровью. Я испугался, что сейчас меня заставят съесть это, но они накрыли этим пузырем мою больную ногу, как будто куском тонкой ткани. Оказывается, это было легкое оленя. Алексей Валерьянович объяснил мне, что легкое оленя напоминает гемостатическую губку, которой в современной медицине пользуются для лечения трофических ран. Надо мной наклонился хозяин и спросил меня с помощью Алексея Валерьяновича, сильно ли кружится у меня голова. Голова моя почти прошла, но я сказал, что еще немного кружится. Тогда женщины растопили на огне мозг оленя, который извлекли из его надвое расколотого черепа какими-то медными лопаточками. Смешали его с горячим рыбьим жиром и грудным молоком – одна из женщин только что покормила своего ребенка, – несколько капель велели мне выпить, а остальным густо намазали мне всю голову. Дальше я ничего не помню, потому что провалился и заснул так крепко, как не спал никогда в жизни. Проснувшись, я увидел Алексея Валерьяновича, который сидел рядом со мной и, заметив, что я не сплю, сказал, что телесно я уже почти здоров, но хозяин в знак особой любезности пригласил шамана, который будет лечить мою душу. Тут-то я и увидел его. Больше всего он был похож на какую-то неправдоподобно огромную и пеструю птицу. На его белых меховых сапогах были нашиты когти медведя, на плечах, разукрашенных разноцветными нитками, висели крылья дикого лебедя, над шапкой вздымались ветвистые оленьи рога. В руках он держал бубен почти круглой формы, на котором я заметил множество навешанных колокольчиков. На меня, так же как и на всех присутствующих, шаман не обратил никакого внимания. Изредка он вскрикивал, бормотал, кружился на полусогнутых ногах и произносил какие-то заклинания. Потом он начал быстро жевать что-то, и вскрикивания его участились. Алексей Валерьянович сказал, что он ест кусочки сушеных мухоморов, которые помогают ему уйти из этого мира в другой.