Написать книгу про то, как писатель пишет книгу и как по мере создания этой книги разрушаются его личная жизнь, семья, социальная сфера вокруг него, – вот еще одна блондинка, которая выскочила сейчас передо мной, словно из-за угла, но уже, уже уходит, уходит в тенистую аллею подсознания…
Хорошо (хотя что ж тут хорошего?), если книга, из-за которой развалилась личная жизнь, – настоящая, хорошая книга и интересна читателям. А если это еще и неудачная книга?
Или если никто – ни один издатель – не хочет ее издать? Как себя чувствует автор?
…Я пишу это запоздалое предисловие из робости. Потому что сейчас мне предстоит прыгнуть в книгу. Предыдущие главы были только подъемом к сюжетному трамплину, а когда идешь в гору, то смотришь себе под ноги и не трусишь. Но, поднявшись на вершину, неуверенный лыжник топчется перед крутым спуском и делает петли на горной макушке, притворяясь, что проверяет лыжные крепления. Так и я подхожу теперь к краю обрыва-завязки и в страхе смотрю – неужели прыгну? Но отхожу и завариваю себе новую чашку кофе, откашливаюсь и пишу запоздалое лирическое предисловие, чтобы отложить свой прыжок еще на час, на день…
Но если так страшно написать: «Глава восьмая. Полет в Москву», – то представьте, каково было мне в реальной жизни протянуть дежурному в аэропорту Кеннеди посадочный талон и пройти – самому пройти – в «боинг», вылетавший из Нью-Йорка в Россию!
О, я помню, как это было – улыбаешься, как при прыжке с трамплина, а у самого от страха спина вспотела…
Мы шли…
Мы шли в самолет…
Нет, не так! Понятие «мы» к нам не подходило, мы еще не были тем единым и гордым «We are», с которого начинается американская конституция. Мы даже не были группой, потому что понятие группы предполагает какое-то единство, а мы были просто толпой в тридцать человек и не знали друг друга даже по имени. Все, что нас связывало, – бирки с надписью «International Press Association», которые навесил нам на пиджаки Барри Вудстон, когда мы в очереди других пассажиров подходили к стойке регистрации билетов на Москву. Барри – высокий толстяк тридцати двух лет с живыми темными глазами и пеной светлых кудряшек до плеч – стоял (конечно, в пиджаке, белой сорочке и галстуке) возле стойки австрийской авиакомпании со списком в руках, заглядывая в билеты, которые мы клали на стойку. Увидев мой билет, он тут же воскликнул:
– О, мистер Плоткин! Рад вас видеть! Как поживаете? Вот ваша нагрудная бирка. Увидимся в самолете!
Такое же единство было у наших чемоданов – на них тоже висели одинаковые бирки с номером нашего рейса. Так можно ли про них написать «мы, чемоданы»?
Однако другого местоимения у меня нет, а потому продолжим.
Итак, мы, единые только общностью своих бирок, медленной цепочкой шли на посадку в самолет. Честно говоря, я был настолько удивлен своей собственной безрассудностью, что воспринимал эту посадку как полуреальность. Ну подумайте: поедет ли беглый каторжник на экскурсию в свою зону? Или бывший заложник иранских террористов, рассказавший миру о том, как над ним издевались, – полетит ли он в Иран проведать своих стражников?
Я шел в самолет, как дети в Диснейленде идут в зал ужасов – им страшно, но они твердят себе то, что моя дочка, когда смотрит фильмы про монстров: «Papa, don’t worry, it is not real [Папа, не бойся, это же понарошку]!» Мне все казалось, что сейчас разобьется какая-нибудь ваза, лопнет окно, рухнет потолок – и я проснусь. Ведь ровно три года – все три первых года пребывания в Америке – мне еженощно снилась Москва. Я иду по улице Горького, а вокруг – люди, но они молчат. Они знают, что я эмигрант, «предатель Родины», но молчат и ждут, когда меня схватит милиция или КГБ. И я жду того же и мысленно шарю по карманам: где же мой американский паспорт? Страх, что я потерял паспорт, забыл, выронил, – этот страх душил меня, и я просыпался с диким сердцебиением, потный от удушья.
А теперь я сам, по своей воле, шел в этот сон.
Весело, как по льду.
И, видно, улыбка на моем лице была такая идиотская, что стоявшая при входе в самолет стюардесса спросила:
– Вы с этого рейса?
– Надеюсь, что нет, – ответил я.
Она заглянула в мой посадочный талон и решила, что я пошутил.
– Yes, you are! – воскликнула она радостно. – 16-D. This way, please [Да, с этого! Ваше место 16-Д. Сюда, пожалуйста].
Ее рука в белой перчатке указала мне проход к креслу в шестнадцатом ряду. Кажется, это было единственное, что я видел в те минуты – только руку в белой перчатке, – ни лиц своих попутчиков, ни лица той стюардессы.
Да, хотя по всем правилам писательского ремесла я уже давно должен был представить вам хотя бы несколько членов нашей делегации (с тем чтобы потом наравне со мной стали главными персонажами этой книги), я не видел в те минуты ни одного лица вокруг себя. И даже когда улеглась суета посадки и австрийские стюардессы, высокие, плоскогрудые и одинаково красивые, как новые карандаши в пенале, стремительно захлопали над нашими головами гнутыми козырьками багажных панелей и возникла надпись: «Fasten Seat Belts [Пристегните ремни]», – я все не верил в то, что это я, Вадим Плоткин, сам пристегиваю себя ремнем к креслу самолета, летящего по маршруту Нью-Йорк – Вена – Москва. Может быть, потому, что у меня еще был шанс сбежать из этой поездки в Вене или я подсознательно надеялся на чудо – мол, в венском аэропорту что-то оборвет этот дурацкий сон.
И только когда при мощном и крутом взлете «боинга» меня вжало в мягкую спинку и накренило чуть ли не вверх ногами, я впервые почувствовал свою обреченность и бессилие перед судьбой.
Хруст закопченного снега под валенками, сапогами, ботинками.
Морозный пар изо ртов в свинцовом полумраке сибирского рассвета…
Темные стеганые ватники, короткие полушубки, шапки-ушанки…
Мятые, серые лица… Колонна хмурых, невыспавшихся мужчин и женщин…
Никаких разговоров, только простуженный кашель, папиросы в стальных зубах, хруст шагов на промороженной улице…
Низкий, тягучий заводской гудок…
То был последний съемочный день в моей жизни, но я еще не знал об этом. В Свердловске, индустриальном центре Урала, мы поставили три кинокамеры в кабину подъемного крана за центральной проходной знаменитого завода Уралмаш и снимали, как утренняя смена идет на работу.
Никаких операторских изысков, никаких сногсшибательных ракурсов или съемок в движении. Три статичные камеры и… двадцать тысяч в темных стеганых ватниках и шапках фигур идут на вас из промороженных улиц в свинцовом полумраке сибирского рассвета. А над ними – крыши домов, укрытые коростой снега, прокопченного фабричным дымом. На трех фонарных столбах тускло тлеют желтые уличные фонари, остальные разбиты… И хриплый раструб радиодинамика выплевывает утренние позывные и первые такты гимна Советского Союза…
Юноша-подросток с простудными фурункулами на шее, жуя на ходу кусок хлеба, сбился с шага…
Женщина в мужском ватнике, с металлическими зубами сказала ему что-то злое, матерное…
(Господи, почему у них у всех металлические зубы? От этих свинцовых дымов над Уралмашем?)
А они все идут – темное, простуженное, прокуренное стадо, обреченное на восьмичасовую работу. Они втекают, как зеки в рабочую зону, в широкие ворота с надписью на арке: «УРАЛЬСКИЙ ЗАВОД ТЯЖЕЛОГО МАШИНОСТРОЕНИЯ ИМЕНИ СЕРГО ОРДЖОНИКИЗЕ». Слева от них, на кирпичной проходной, – огромный барельеф с фигурами вдохновенных мускулистых рабочих и работниц и надпись: «ПАРТИЯ ВЕДЕТ НАС К КОММУНИЗМУ». А за воротами, на заводском дворе, их встречает статуя Ленина с простертой рукой и еще одна гигантская надпись: «ВЕРНОЙ ДОРОГОЙ ИДЕТЕ, ТОВАРИЩИ! В. И. ЛЕНИН».
Я стоял в кабине подъемного крана, смотрел в окуляр одной из камер, и жуткое ощущение, что я читаю новый том «Архипелага ГУЛАГ», еще не написанный, но уже запрещенный, росло во мне вместе с мелодией музыки к моему фильму. Нет, вдруг подумал я, никакой музыки, а именно эти плывущие над людским потоком простуженно-бодрые позывные московского радио и до оскомины притворно-возвышенный голос диктора: «Доброе утро, дорогие товарищи! Вчера в Кремле состоялось чествование выдающегося деятеля международного коммунистического движения, последовательного ученика великого Ленина, руководителя нашей партии Леонида Ильича Брежнева. В ознаменование его неустанной государственной деятельности Президиум Верховного Совета СССР наградил нашего дорогого Леонида Ильича Брежнева третьей звездой Героя Социалистического Труда…»
А они все идут…
Мутные глаза…
Черные ватники и бушлаты…
Небритые щеки…
Господин Кампанелла, вот твой «Город Солнца»! Я буду держать этот кадр на экране три минуты, четыре, пять, пока жуть всех ассоциаций – с Освенцимом, с «Архипелагом», с «Городом Солнца» – не дойдет до каждого зрителя, не начнет душить его. И это будет рамкой моего фильма, его началом и концом, а вся середина уже снята – простая мелодрама из жизни сибирских рабочих и шоферов на таежных зимниках…