Но бог с ним, с живописцем, существует ли тот в реальности или мной, а может, кем-то иным выдуман, – тебе наверняка любопытно, завершил ли художник – неважно, реальный или ментальный, – свое дело, закончил ли портрет? Я сперва подумал, что пустоту он мне и преподнес в качестве портрета гения, тем либо намекнув на убогость моей фантазии, либо расписавшись в своей творческой немощи. Но нет, картина была, просто я ее не вдруг заметил, как белое на белом. На выбеленной стене висело будто зеркало, прикрытое белоснежной простыней, как в доме, откуда не вынесли покойника. На миг мелькнула трусливая мысль поскорей смыться, – как сделал автор, – тем избежав необратимого поступка. Мой здравый смысл и так уж дал трещину, не разобьется ль вдребезги об могучий образ? Иль, наоборот, коль портрет не удался, наступит разочарованье навсегда, сделав осень моей жизни безнадежно унылой и слякотной.
Но то была мгновенная заминка. Я решительно сбросил, скрывавшую портрет завесу. Ты, друг мой, не зря так напыжился. Это было патетическое мгновенье – каменный пик, где, схлестнувшись, застыли волны моего прошлого и будущего. Предо мной оказался и впрямь гений современности, в-точь, каким он предстал в моем прежнем виденье. Гений глядел на меня со стены, кажется, чуть удивленно, даже недовольно: как ведь мне удалось поймать его в сети! Вначале я лишь отметил сходство с моим виденьем, – и действительно был на секунду разочарован, ведь ожидал, сам понимаешь, чего-то исключительного. Даже не знаю, чего именно, поскольку неискушен в художественных впечатлениях. Но потом, то есть почти сразу, я был захвачен образом, который именно не один только облик, ибо каждая деталь внешности, не намекала, а протягивалась нитью к своему особому смыслу, а все ниточки сплетались где-то в ином пространстве. И все разом – красочное зиянье в белоснежной стене. Да как тебе объяснить? Это надо лишь видеть, да к тому ж скорей оком духовным. Он был не изображеньем, а словно музыкой. Но истинной. Ты знаешь, что к звучащей музыке я был прежде глух, – от нее у меня слезились глаза, не благородной слезой глубокого чувства, а словно б от аллергии. Теперь я познал музыку как перекличку неотмирных смыслов. Верней, даже не тогда, а чуть раньше, когда ощутил, как согласно пустоты возносят хорал к небесам. Еще скажу, что картина была необрамленной, не отчеркнутое, изъятое пространство, а гений будто парил в объятьях великого и плодотворного ничто.
Тем временем гений, за спиной которого были только намечены, лишь мерцаньем, наверно, ангельские крылья, овладевал белоснежной кельей, властно, однако не буйно. Сквозил в проеме и веял, где он хотел. Ты спросишь, друг мой, каким показался мне мир в свете гения современности – совсем ли он пожух иль, наоборот, с меня будто смахнули темные очки и весь мир взбурлил красками? Пожалуй, ни то, ни другое – мир остался таким же, каков был раньше, – но как тебе сказать? – наверно так: он будто обрел сюжет, стал отчетлив глубокий замысел. Словно б все наши неброские жизни сплелись в символичный орнамент, где каждая оказалась необходима. И память моя заблистала золотыми вешками значительных событий жизни, которые мне прежнему были неразличимы. По крайней мере, я так себе представил, человек посредственный и невеликих знаний.
Это было уже не виденье, а сама достоверность, для меня непосильная. И все-таки и теперь не жалею, что пустился на поиски гения. Он и впрямь был самой истиной. Он теперь сиял, как алтарь, на который я возложил свою невеликую жертву. Ты сам наверняка догадался какую – мой пресловутый здравый смысл, доставшийся мне от предков как богатое наследство. Хотя – неизвестно. Может, все они, поколенье за поколеньем, и скопили образ гения по золотой крупице.
Я вышел на улицу, теперь не в межеумочный час. Там все было прежним, но проникнуто грозным и благодатным замыслом. Отлученному от жизненных умений, для меня теперь каждый шаг был рискован, но зато я был уверен, что истен мой путь. Прости, друг мой, за сумбурное повествование. Ты понимаешь, сколь я несоразмерен гению, сколь он, сама истина, несоразмерен моей речи, совсем недавно устремившейся к подлинности.
Я устал, друг мой, ведь никогда раньше не говорил так долго и откровенно, но тебе не соврешь. Сейчас закончу, но прежде ответив на вопросы, которые, знаю, у тебя вертятся на языке. Вот один: используя, как собирался, портрет в качестве фоторобота, отыскал ли я затаившегося гения – в жизни или своей теперь им озаренной памяти? Искал, но не очень прилежно. Во-первых, потому что вообще утерял раньше свойственное мне прилежанье. Я недолго существовал по прежней инерции, вскоре моя жизнь рассыпалась и утекла сквозь пальцы. Все, что было, куда-то подевалось, а не только безумный художник, – даже и родители как-то смерклись вдали; надеюсь, те все-таки живы, – будто демон или ангел смёл мое прежнее существованье одним взмахом крыла. Да и к чему поиски, если образ гения теперь всегда со мной, а мысли, которые я раньше называл непрактичными, с тех пор уж не гости, а поселились в моем сознанье, осененные гением современности, – теперь в свете чувства. Не думай, что я возомнил самого себя гением, но выходит, что я едва ль не пророк его. Ты, конечно, и сам заметил, как он исподволь овладевал моей речью.
На другой вопрос: демон то или ангел? – ты сам лучше меня ответишь. Однако наверняка тебя интересует третий: где он, портрет? Так вот же, – и я указал на холст, прикрывавший оконце. Знаю, друг мой, что тебе он видится испещренным каракулями, а облик гения – разъятым. Но вглядись, прислушайся, он витает в пустотах, звеня чистейшей струной, что колеблет сама истина. «На, взгляни поближе», – так сказав, я сорвал холст, застивший свет. К моему удивленью, за окном был садик, благоухавший цветами, – не тоже ль некий образ современности? По нему бродили животные, прикинувшись мифическим зверьем. Бородатый служитель месил перегной лопатой – то ль вскапывал грядку, то ль рыл кому-то могилу. Отдав тебе портрет, я откинулся на своем ложе, помертвев лицом, теперь, думаю, сходным с образом гения, как бывает и любой покойник. Тот, кого я называл своим другом, встревожился. Он пощупал мой лоб, нажав большими пальцами, приоткрыл мне веки. Потом вздохнул с облегченьем, убедившись, что мой сон не к смерти. Он улыбнулся, а затем, осиянный, едва касаясь пола, скользнул к выходу. Он вышел из комнатки, тихо прикрыв за собой дверь.
Посвящается моей кошке Насте
1.1. Так и разменял я полновесный полтинник существованья на медную мелочь, встречаясь с собой лишь изредка и ненадолго, как почти случайный, неблизкий знакомец. Может быть, я и сам не то чтобы уклонялся, но все ж недостаточно стремился к самой насущной в моей жизни встрече. Да и встречался не в глубине души, даже и вовсе не в своем собственном. Как человек книжный, бывало, гонялся за собственной тенью по испещренным чужой мыслью и духом страницами. Но все ж чаще был склонен отыскивать свой образ запечатленным в живой человеческой душе. Оттого, должно быть, в юности был жаден до встреч. Сперва любопытствовал к выдающимся людям эпохи, но вскоре потерял к ним интерес. Они ведь эксклюзив, а не точное зеркало современности. Да и внимательны лишь к себе, что справедливо. Коль зеркало, то предназначенное для единственного. Если в нем отразишься, то лишь как мимолетный блик, отброшенный благоговейным зрителем на стекло парадного портрета.
Было нерачительным и просто наглым применять кумиров эпохи для столь частного, хотя и важного для меня дела, как попытка встречи с собой. Для того больше подходили простые души. Но и тут загвоздка. В душе простоватой мой образ кривился, делался почти карикатурным, становясь гротеском величия или обретая нечто злодейское, – тоже карикатурно выпяченным. Видимо, я чем-то пугал людей простодушных. А чего ж во мне злодейского, в мирном человеке, так и не обретшем собственный лик за годы жизни, – что, надеюсь, дается и мельчайшему из малых сих. Тут помог бы истинный друг, но глубокой дружбы я с некоторых пор чурался. Не наделит ли она, взамен истины, нахальным и въедливым двойником?
Мой образ, мнимый и недостоверный, оставался раздроблен, даже расхватан, чужими взглядами. На меня вечно взирал словно стоглазый Аргус, а я затерялся в калейдоскопе его мерцавших зрачков. Множество взглядов, но мною в них всегда ощущалась нехватка. Уверен, что от них ускользала сама суть. Притом что уже их бесчисленность рождала комизм, для меня досадный, человека серьезного, с ограниченным чувством юмора. Меня словно обстали зеркала, где я разнообразно кривился, как в демонической комнате смеха. Кстати сказать, и самых натуральных зеркал в моем жилище скопилось множество. Остались от предков – и простенькие, в деревянных рамках, слаженных деревенским плотником, и торжественные, в позолоченных витиеватых обрамлениях, где, впаянными, томились ангелы. В них я смотрелся пафосно, но все же ненатурально. Сколько уж раз собирался избавить свое жилье от зеркал, но не решился, ибо где-то слыхал, что это дурная примета. Да еще они и старинные, и ценные. Продать же такое зеркало все равно что родную могилу. А коль подарить, то это будет коварный и странный подарок, – ведь это почти дух рода, напитанный ранящими душу семейными воспоминаниями.