Плывущие по волнам
Все это они вывезут вместе с баулами, клеенчатыми сумками, книжками, фотокарточками, чугунными сковородками, шубами, железными и золотыми коронками, – из квартиры на квартиру, – вместе с пресловутой смекалкой, посредственным знанием иностранных языков, чувством превосходства, комплексом неполноценности.
Меланхолию, прекрасную, чернейшую. Протяжную, продольную, бездонную. Миндалевидную, женственную, истекающую вязкой влагой. С цыганским надрывом, с мадьярским стоном смычка. С семитской скорбью, вечной укоризной.
Заунывную, нескончаемую, как русское поле. Меланхолию, за которую им простят все. За душу их невыразимую, загадочную, за умение беспробудно печалиться и безоглядно веселиться.
Их мелкие неприятности вырастают в глобальные катастрофы, а катастрофы, напротив, с умопомрачительной беспечностью съеживаются до размеров перепелиного яйца.
Женщины их прекрасны – порочные, лживые, святые, наивные, невинные, аристократичные – взбитые сливки и парная телятина, французский парфюм и облезлый лак, – непредсказуемые создания, изысканным шармом и дикостью смущающие душу погрязшего в унылом комфорте и толерантности европейца.
никто, никто уже не скажет правды, ни Би-би-си, ни немецкая волна, ни голос Америки, – никто никого не глушит, никто никого не слышит.
* * *
Ну, хорошо, все отнимут, это понятно. Как ни крути, отнимут все, – это, и то, и даже…
Страшно лишиться материального, этой вот возможности осязать, и быть осязаемым. И даже последней, – контекста, вертикали, координат. Минуты и часа.
* * *
успеть заскочить в супермаркет, там светло и пекут итальянский хлебец.
* * *
Он звал ее с собой, в последнее упоительное путешествие, только он и она, никого больше. Только ты и я, – разве нам плохо вместе, – откупоривая бутылку вина, допытывался он, – хорошо, ответила она, очень хорошо, но там, снаружи, еще много вин, которые я не распробовала.
* * *
она все так же сидит у старого радиоприемника с прижатыми к груди коленями, ждет, когда родители вернутся
радуются новой посуде, лампочке, свистку. И, что самое ужасное, все понимают. Давно все поняли. И все равно радуются. Смеются, обрывают лепестки, бьют тарелки, загадывают желания.
а более всего они счастливы, когда несчастны
Все чаще я хочу туда. В этот черно-белый, – уже сегодня черно-белый мир, ограниченный старыми снимками и моей памятью.
Это я, ведь это же я смотрю так доверчиво в объектив, и это я иду по улице Перова в коротком голубом пальто и вязаной шапочке «лебединая верность» – именно так окрестили ее домашние, – что сказать, в этом экстравагантном головном уборе я казалась себе существом загадочным. Долго стояла перед зеркалом, поворачивая голову так и этак.
Это я зарываю «секрет» в палисаднике, я пью сладкую газировку и надуваю шар, а потом растерянно наблюдаю плавную траекторию полета.
По двору ходит жирная старуха с красным лицом. Старуха эта опасна, чрезвычайно опасна. Она шаркает тяжелыми ногами и произносит ужасные слова.
Не слушай, – говорит мама и прикрывает мне уши. Но ведь не будешь идти по улице с закрытыми ушами. Слова прорываются, оседают во мне чем-то липким.
Мне страшно. Страшно, оттого что понимаю – я, маленькая, хорошенькая, в нарядном платье, защищена от жирной старухи весьма условной гранью. Старухин живот трясется, седые космы выбиваются из-под платка, а грязные звуки преследуют до самого поворота к дому.
На сей раз старуха останавливается как вкопанная и всплескивает руками. Рот ее кривится и съезжает вниз. Из маленьких заплывших глаз выкатываются слезы. Ползут по щекам, капают на грудь.
– Владимир Ильич! – Она горячо и истово крестится и делает шаг вперед, к нам.
– Идем быстрее, папа, быстрей. – Я тяну отца за рукав, почти бегу. Мне невыносимо думать, что сейчас она коснется своими пальцами моего папы. Папа останавливается и сыплет в старухину ладонь пригоршню медяков.
– Ничего страшного, – смеется он, – и не такая уж она и старуха – просто спившаяся и несчастная.
Мы идем вдоль бульвара, а старуха долго еще стоит посреди улицы, остолбеневшая. Потом затягивает песню. Голос ее точно шарманка, – визгливый, хриплый, – он рвется и сипит.
Несчастная, – думаю я. Несчастная. Любой может стать несчастным. Любой. Как, например, Любочка из первого подъезда. Каждому встречному Любочка рассказывает о своих несчастьях. Она закатывает рукав и демонстрирует черно-желтые расползающиеся синяки. У Любочки ненормальный зять и придурочная дочь. Они швыряют в Любочку табуретки и запирают в уборной.
День только начался, а Любочка уже семенит из гастронома. Авоська с селедочными хвостами ударяет по тощим ногам в перекрученных коричневых чулках. Любочку жаль. Она останавливается, смотрит на окна и плачет. Ей некуда идти. Нос ее нависает над прорезью рта. Никто по-настоящему не пожалеет ее. Трудно жалеть старую и некрасивую Любочку. И оттого стоит она на улице, не решаясь войти в дом.
Гораздо приятней жалеть котят. Котята лежат на картонке возле подъезда, жмутся друг к дружке. Соседи осуждают Муську, серую, потрепанную, с проваленными боками и обвисшим животом.
– Вот лярва неблагодарная, – управдомша добродушно чешет Муську за рваным ухом и вываливает на картонку требуху – то ли селедочные хвосты, то ли куриные хрящики. Муська урчит и набрасывается на угощение. Впрочем, ест она деликатно, придерживает лапкой улов и удивленно поглядывает на копошащихся под боком попискивающих младенцев. Будто впервые видит и вообще не вполне понимает, откуда они взялись. Похоже, ее материнский инстинкт то ли не проснулся, то ли давно уснул. Муська старая, но плодовитая. По двору носятся Муськины дети, взрослые кошки и коты. Похоже, и они не помнят, кто произвел их на свет. Совсем как Любочкины дети.
Шум очередного скандала доносится из окон первого этажа. Слышен звон, грохот, острый и пронзительный плач. Будто это не Любочка вовсе, а маленькая девочка кричит, плачет и просит защиты у кого-то всесильного.
Хочется поскорее вбежать в дом, достать разноцветные книжки, карандаши, бумагу. В раскрытое окно ударяет солнце. Оно не горячее, а такое… уютное.
– У вас абрикосовая девочка, – сообщает моей маме соседка. Конечно, абрикосовая – ведь целыми днями я бегаю по улице, где казаки догоняют разбойников, а жирные меловые стрелки ведут туда, в разбойничье логово. Я все-таки чаще разбойник, чем казак. Ведь разбойник бежит, проявляя чудеса изворотливости и смекалки, а казак выполняет задание. Шпионит.
Если же я не ношусь по району, не прячусь за мусорками и в «чужих парадных», то непременно сижу у окна. В окно влетают бабочки. Белые, желтые, пурпурные, с фиолетовыми иероглифами…
А еще изумрудные, ярко-голубые, синие стрекозы-вертолетики.
Поймать стрекозу – это вам не абы что. Удержать за вытянутые лапки, за стрекочущее туловище, за хрупкие крылья. Нет, я не сажаю ее в банку или спичечный коробок. Заглядываю в огромные, расположенные по бокам «лица» глаза, дую в «нос». И… отпускаю. И кончики пальцев долго еще хранят ощущение щекотки.
Одно движение – и целый мир, со школой, гастрономом, бульваром…
Со стройным гулом тополей, с летящим по воздуху пухом, который забивается в нос и глаза.
Одно движение – и целый мир померкнет в огромных стрекозьих глазах, переливающихся всеми оттенками радуги.
Незаметно подкрадывается вечер. Опадает дневная жара, но у бочки с квасом по-прежнему змеится очередь. Она пересекается с другой очередью, пивной, краснолицей, галдящей, в растянутых трикотажных майках и шлепанцах. Издалека это напоминает всенародный праздник. Правда, никто не несет огромные портреты вождей и не кричит хором «ура».
Кто-то на бегу теряет шлепки и роняет трехлитровую банку с квасом, и острый дух бражки перекрывает запахи нагретого асфальта, кошек, котлет…
Это «кто-то», скорей всего, я, но и выглядывающая из окна – это тоже я, и марширующая на параде, и повисшая на заборе, и слетающая с велосипеда…
И размахивающая шашкой в надвинутой на лоб буденовке, и зарывающая клад под старым деревом во дворе. Пишущая «любовное спослание» одному мальчику из параллельного класса и согнувшаяся в три погибели, рыдающая от незаслуженной обиды. И летящая вприпрыжку на урок сольфеджио, и поющая в школьном хоре проникновенное «Ленин всегда живой».
Нас так много. Три, четыре, пять, десять.
Я закрываю глаза и не двигаюсь с места.
Вот он, длинный пятиэтажный дом, и гастроном на углу, и окно.
И старушка с авоськой семенит, только где же та, другая?
Где девочка, сдувающая пыльцу с прозрачных стрекозьих крыльев?
Это был очень хороший ковчег. Новенький, надежный, с гладкой обшивкой.
Мы добирались до него долго, целых семь остановок.