– Хотите, я схожу посмотрю?
Ой, как угодливо, как топорно, какими белыми нитками!
– Да нет, что вы, спасибо, – он морщится, – позвоню в регистратуру.
– Вы знаете… Вы… Вы не сердитесь на неё! Она просто думала, что вы… ну, что вы там распиваете.
– Что-о?
– Она решила, что вы с врачом знакомые. Что вы зашли к приятелю, распили коньячку…
Он не улыбается, скорее задумывается – да наверно, просто представляет себе, как бы это в самом деле было здорово: в погожий день просто заглянуть к приятелю на работу, выпить рюмочку…
– Я и не сержусь. Я когда узнал некоторое время назад, просто перестал что-либо соображать. Стал идиотом. Я её просто даже не понял.
– Страшно?
Что это она говорит, о чём спрашивает!
– Сначала – очень. Потом что-то другое. Знаете, вот все боятся тюрьмы, правда? Всем хоть раз в жизни приходит мысль: а как бы я в тюрьме? Там так страшно, в тюрьме, я бы не выдержал. Но вот ты попал в тюрьму, вот ты уже в ней. Теперь бояться поздно, теперь надо обживаться: привыкать к баланде, к распорядку дня, к прогулкам в тюремном дворе…
И, как будто подтверждая свои слова о распорядке, он смотрит на часы и говорит:
– Ну, мне пора.
Но не уходит:
– Вообще-то, жалко себя, – говорит, – очень.
Она не справляется с лицом и тут же получает за это:
– Вы меня не поняли! – Смотрит он на неё, как на мерзкую гусеницу. – Ваша жалость мне не нужна. Не от вас, понимаете?
Она пугается, что ударит, – такая злоба. У некоторых людей от гнева белеют крылья носа.
– И не от той, у двери… Мне нужно от того, от кого нужно, понятно? А от тех – нету.
Он ужасно хочет уйти, она ему очень неприятна. Но не может. Так человек иногда с досадой высказывает что-то умное собеседнику заведомо глупому, потому что знает, что по тем или иным причинам до умного не донесёт. Ему не уйти – она соглашается слушать, она – глупый, и, что даже ещё важнее, она – готовый побыть виноватым собеседник. Почему она на это идёт – сама удивляется. Тоже ведь когда-нибудь заболеет, тоже будет умирать – где гарантия, что ей обеспечат такого собеседника? Этот ей точно уже не отплатит добром за добро. Ничего себе – идиот. Ничего себе – перестал что-либо понимать.
– Мы с ней прошлой весной окна мыли. У нас эркер… Я страшно неуклюжий. И, стыдно сказать, боюсь высоты. А она очень ловкая, худенькая такая. Я мую, а она подходит и говорит: «Сходи лучше за хлебом, а это я сама домою». Говорит: «Не хочу, чтобы ты здесь мыл, ты упадёшь». И в этот момент я подумал, что она любит меня. Честное слово, не смейтесь. Я решил, что любит, боится потерять, и долго ходил с этим. И только сейчас понял, что это совсем не то… – он усмехается, стесняясь своей глупости. Правда, стесняется! Был бы моложе – покраснел бы.
– Почему?
– Она не потерять меня боялась – она не хотела осложнений…
– Как это?
– Это же… я бы упал. Скорая, переломанные руки-ноги… В командировку она уже не едет. Или труп. С трупом много проблем. Не хотелось.
– А теперь?
Он смотрит на Женю благодарно. Во как она хорошо реплики подаёт – не зря уже два года лечится в поликлинике для творческих работников!
– Теперь эти проблемы всё равно у неё скоро будут. А раньше сядешь – раньше выйдешь…
– Я уверена, что…
Да наплевать, в чём ты уверена! Тем более, что ты и не уверена.
– Как только диагноз поставили, меня сразу «положили». Они так говорят: «Мы вас положим» – очень бодрит. И в палате со мной довольно тяжёлый мужик лежал, простой такой хороший мужик, за пятьдесят. К нему дочка приходила, вот она ему и говорит: «Папа, папа, не умирай! Хоть до Нового года не умирай!». Ну, конечно, это же праздника не будет. – Он улыбается.
– Она всё равно его любила, – говорит Женя и в доказательство своих слов часто кивает, тем самым показывая, что врёт. – Люди не злодеи вообще-то, и даже много добрых, просто вести себя не умеют… И потом, вы-то поправитесь. Это только слово такое страшное, а сейчас это лечат, есть болезни гораздо ужаснее, а с этой человек живёт сто лет и умирает от чего-нибудь другого…
Спасибо тебе, химичка! Но только этого он уже вынести не может.
– Да? – спрашивает. – Да? – И желваки у него ходят. – Может быть, может быть… Много добрых. Но я не добрый, и не стал добрым только оттого, что заболел. И не собираюсь никому позволять быть добрыми за мой счёт. И делать вид, что верю утешениям, не собираюсь. И воздерживаться от слова «рак», чтобы никого не травмировать… А слово это ещё послужит, будьте уверены! – Он усмехается. – Пока я не знал, что оно имеет ко мне отношение, мне было легче, хоть и трудно было одолеть пятьдесят метров, а теперь, ничего, хожу, гуляю. Тюрьма. Ну ладно, всё.
Уходит быстро, без оглядки. Засунув руки в карманы. И то сказать – конец сентября. Красиво и солнечно. Пора надевать перчатки.
Женя дрожащими от холода и гнева пальцами нашаривает в сумке мобильный и «листает» телефонную книгу, ищет номер творческого работника, чтобы сообщить ему, злобно и хлёстко, что у них была любовь – не так называемая, не «типа», не привязанность, не влечение, а ЛЮБОВЬ – четвёртая стадия, неоперабельная, строгого режима, без права переписки… Уже на пятой фамилии чувствует, что страшно замёрзли руки. Засовывает их глубоко в карманы, вместе с мобильным. От такого – даже смешно – небольшого комфорта возвращается стыдливость: неприлично, не гуманно, не выговорить. Из-за этой стыдливости многие женщины проживают жизнь, так и не узнав, что они «последние б…», а тысячи пациентов одной шестой части суши ещё недавно чахли и умирали от «язвы желудка» или «радикулита», до самой смерти, однако, надеясь, что язву и радикулит вылечат.
Поднимает воротник, быстро идёт к метро, думает на ходу, и даже как будто не сама думает, а кто-то диктует в такт её шагам: можно, можно – говорить слова страшные и слова нежные, можно мыть окна и можно не мыть окон, можно целовать в губы – можно в спину, можно лежать без сна вместе или крепко спать порознь, – всё решают не поступки и не слова, всё решает время – непобедимое, невидимое как угарный газ, каждую секунду отдаляющее тебя и от человека, которого про себя не называешь по имени, поскольку он единственный и в имени не нуждается, и от других многих, – времени безразлично; время – навязывающее свободу, от которой ни одно слово и ни одна тюрьма не защитит, не надейся; время, время – которое, пока ты идёшь от поликлиники до метро и читаешь себе эту противную нотацию, многое успеет.
Мне тоже случалось просыпаться с ненавистью к родителям. В пятнадцать лет открыть глаза воскресным утром и услышать их жалкое воркование: «Смотри-ка, а полотенце-то совсем порвалось». Какая скука. Какой непроглядно тусклый день они проживут, на какой серый пыльный пустырь тянут меня вслед за собой. Беда ещё в том, что я понимаю, да и тогда-то смутно понимал, что никто никуда меня не тянет – наоборот, они меня забыли: они вдвоём, а я один. Я завидовал – даже их тоскливому альянсу, даже их счастью для старых, на которое никогда бы в то время не согласился. Бранясь со своим сыном или жалуясь на него кому-то, я даже не могу сказать: «Я-то не так относился к отцу… Мы-то себе ничего такого не позволяли…». Так. И позволяли. Точно так же не могу чуть ли не со слезами на глазах прошептать, обращаясь к своей покойной первой жене: «Милая, Лялечка, только ты меня любила, только ты была добра ко мне…». Оля была человек холодноватый и очень стойкий. За стойкость Господь, или кто там, вероятно, и послал ей крест по силам – гибкий такой, оплетающий человека крест по имени онкология. Я бы и ей позавидовал – нет, не предсмертным мучениям, разумеется, не катетерам, не тоненькому-тоненькому запястью, а тому, что её больше нет, и она не обязана, например, слышать музыку, я должен сразу сказать: я ненавижу музыку. Я бы и позавидовал ей, если бы мог представить себе это «больше нет» сколько-нибудь внятно. Мне это важно сейчас, во всяком случае, не безразлично. Пока не веришь, что с тобой это тоже будет, какая тебе разница, какие там интерьеры, условия и тому подобное. А теперь-то, конечно, хотелось бы какой-то ясности. Какой там звуковой фон, например. Возможно, и там музыка. Которую не выключить.
Теперь их тоже двое, и они, в общем, заодно. Дина и сын Лёня. Не то, чтобы они не ссорились между собой – ещё как орут друг на друга, – но я иной раз даже восхищаюсь их, нет, не взаимопониманием, ничего они друг друга не понимают, но им и не надо, – способностью сосуществовать. Они очень разные. Дина – энергичная женщина тридцати восьми лет, высокая, стройная, но далеко не хрупкая, стильная – как ни мерзко это слово, но другого не подберу, и она в качестве означаемого его даже как-то облагораживает. Она, прошу прощение за ещё одно слово-ширпотреб, успешна, потому что трудолюбива и не ленится делать лишних движений. Она добра, причём доброта её разумна и экономна: может помочь – помогает, нет – ограничится улыбкой и словом «Держитесь!», от которого мне, признаться, становится тошно и стыдно – стыдно перед теми, кому она это говорит. Мне всё кажется, что люди должны обижаться на неё насмерть за это вот «держитесь», за широкую, но беглую улыбку довольно ярко накрашенных губ. Но ничуть не бывало, её любят друзья, и в театре, где она звукооператор, любят. Она на полтора десятка лет младше меня, то есть является сравнительно молодой матерью шестнадцатилетнего сына, а я – довольно немолодым его отцом. Конечно, я был влюблён в неё, когда женился, конечно, был, но я ничего этого не помню: то есть помню, разумеется, события, случаи, факты поцелуев, объятий и всего остального, – я не помню самого чувства, не могу хоть на секунду вернуться в то время. А ведь, например, десятилетним мальчиком, наблюдающим с дерева за дачей соседской Таньки, могу ощутить себя легко. И позже, и после Таньки, и после Дины, было у меня то, что помню и буду помнить, даже если не хочу… Но я не об этом, об этом не буду, не буду, не буду говорить.